Валентин Курбатов ВЁРСТЫ ПОЛОСАТЫ...
Валентин Курбатов ВЁРСТЫ ПОЛОСАТЫ...
Не хочет и всё русская история слушать умных людей. Я давно и простодушно думаю об этом, иногда срываясь в досаду, а чаще уже просто качая головой, словно перед явлением природы: ну что скажешь, если дожди некстати или морозы невпопад — не тогда, когда людям надо. Смирись и приноровись — вот и всё. Может быть, и тут надо только смириться и приноровиться? Вот ты, дорогой читатель, заметил, что мы все живем в разных историях? Вот хоть коснись, скажем, последнего русского государя и спроси десяток человек разного возраста: кто он — Палкин, мученик, святой, безвольный, милосердный, кровавый? Или о Сталине — злодей, умный вождь, спаситель и строитель страны, разрушитель, палач? А люди, которые живут в разных историях, не могут быть народом. Мы пустили историю на кулачные забавы для ток-шоу и, значит, играем судьбами детей. А раз детей, то и будущего. И ведь об этом почти невозможно сказать: а-а, вы опять за старое, опять затыкать рот плюрализму?
Сто лет назад вышел сразу с колыбели знаменитый сборник "Вехи" и в первый же год выдержал пять изданий. Столько, значит, было читателей, столько остро заинтересованных людей! Немудрено. Его авторы (П.Струве, С.Булгаков, С.Изгоев, С.Франк, М.Гершензон) коснулись самых существенных и уже не отвлеченных, а "поджимающих" проблем: революции, церкви, интеллигенции. Наконец, просто жизни — быть ли ей человеческой или погибнуть в хаосе? Оттого, подумаешь, и пять изданий — выходит, задумались люди. А только задумались-то они, оказывается, вовсе не о жизни, Боге, революции и смерти, а за интеллигенцию обиделись. И разом обвинили авторов в предательстве её святого дела, в мракобесии и непонимании путей русской истории, которой, де, только интеллигенция и служит и которая эту историю и "двигает". И обвинили как-то все сразу. Все оказались "передовее" осмотрительных мыслителей. Не один навсегда осмеянный Петр Боборыкин ("ну что там набоборыкал наш Пьер Бобо?"). Хотя и он по нынешним временам был бы не последним на литературном небосклоне с его пятью языками, обширной эрудицей и общей читательской любовью. Выступили высокие историки, профессора литературы со всеобще известными тогда именами Овсянико-Куликовский, Туган-Барановский, Градескул, готически образованный Милюков. Они ждали от времени прогресса, умного преобразования человека, уверенные, что его надо только по-европейски одеть и накормить, а не теснить консервативной осмотрительностью.
И я все думал: ну эти понятно — серебряный век и профессорскую мысль успел сделать вполне "серебряной" — тонко изящной, европейской, грассирующей. А вот Толстой с его трезвостью и умением всё видеть насквозь. Он-то что? Неужели не читал? Неужели ни одна сорока не принесла на хвосте, когда только и разговору? Принесла, слава Богу. Читал. Вот запись в дневнике 23 апреля 1909 года:
"Читал "Вехи". Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Нерусские выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть, нужны эти слова только когда речь идет о ненужном. Слова эти употребляются и имеют смысл только при большом желании читателя догадаться и должны сопровождаться всегда прибавлением: "ведь ты понимаешь, мы с тобой понимаем это".
Конечно, не без этого, ведь авторы — дети того же серебряного века и язык действительно кастовый. И читатель, в общем, "догадывался" без труда. Хуже было, что он "догадывался" в другую сторону и хотел не думать, а действовать. И действовать своевольно, без удерживающих институтов уже обреченного государства. И тут и профессора литературы, и Боборыкин, и Милюков, прочитай они эту запись дневника, поторопились бы поддакнуть Толстому: "Писателю нельзя вступать в какие-либо добровольные соглашения с тем сбродом заблудших и развращенных людей, называемых у нас правительством". Впрочем, он ведь это и не только в дневнике и не раз писал.
Ну, приговорили с разных сторон "Вехи", не дали русскому человеку поверить в путеводительность этих верстовых столбов. И что же? Так и канула книжка в примечание? В мимолетный литературный курьез? Да ведь нет! Были же зачем-то потом и "Смена вех", и "Из-под глыб", которые все оглядывались, оглядывались на "Вехи". Кажется, последний раз интерес к ним вскинулся было в 1989 году, на их восьмидесятилетие, когда время кипело теми же вопросами, но тут грянула реформа, страна заметалась в небывалых потрясениях, стало не до того, и интерес погас. А уж столетие "Вех" мы просто перемолчали. Решили больше не беспокоить свою "поотъевшуюся" мысль. А заноза все-таки осталась. И об этом хорошо думать как раз в Ясной Поляне.
Кажется, мир пошел против Толстого — по пути "ненужного". И хотя бы по языку ("нерусские, выдуманные слова") следовал больше "Вехам", чем Льву Николаевичу. Народ, grand mond, как писатель его с уважительной улыбкой называл, понемногу исчез, сошел на нет: скажешь "народ" и провалишься в какое-то общее место с туманными границами. Интеллигенция в старом либеральном понимании (где по краям Боборыкин и Милюков), кажется, тоже ушла навсегда — в эмиграцию, в лагеря, в неизбежность смерти. А вот эта — "веховская", чье дело как будто сразу провалилось, тем не менее, живет и, меняя фамилии, продолжает договаривать тогдашние мысли.
История тороплива. Ей не до глубоких мыслей. Ей некогда вслушиваться в касания вечности. На ее знамени не только сегодня, а и всегда было написано "Всё и сразу!". Тогда как настоящая долгая подлинная жизнь, которая только и вправе ею называться, вершится как раз в этих касаниях. Вот и возвращаемся, где прямо, где позабыв первоисточник, к "Вехам". И не хотим, а додумываем — жизнь заставляет. И язык уже не кажется перемигивающимся и выдуманным, а словно наполняется временем и тревогой. И читаем мы уже, кажется, в тех же текстах, да не то. Уже не общественно-политические смыслы беспокоят нас, а малые личные тревоги. И потому, что никакой политики и общественности давно нет (мы распустили их "на каникулы", чтобы по своей воле пожить), и потому, что не загороженные империей, оказались наедине с собой и Богом. И только учимся отвечать на главные вопросы жизни. Ну, вот что, скажем, темного и подмигивающего в словах С.Н.Булгакова: "Интеллигенция отвергла Христа. Она отвернулась от Его Лика, исторгла из сердца Его образ, лишила себя внутреннего света жизни и платится вместе со своей родиной за эту измену, за это религиозное самоубийство. Но, странно, она не в силах забыть об этой сердечной ране, восстановить душевное равновесие, успокоиться после произведенного над собой опустошения. И эта мятущаяся тревога, эта нездешняя мечта о нездешней правде кладет на нее особый отпечаток, делает ее такой странной, исступленной, неуравновешенной, как бы одержимой".
Что если бы тогда услышали? Если бы выучились слушать свою лучшую мысль. А ведь тогда разве один Булгаков и разве только "Вехи"? Вся, вся русская религиозная мысль, всем светом, печалью, тревогой — об этом, об этом (Бердяев, Франк, Ильин, Эрн). Еще вроде вчера Чехов писал "Интеллигенция пока только играет в церковь. И главным образом от нечего делать", а время потемнело так стремительно, что стало не до забав и стало уже неотменимо ясно, что мир действительно на пороге "религиозного самоубийства". Многие, конечно, как и во все времена, (и как сегодня! сегодня!) умели, как Мережковский, отговориться от вопросов Евангелия и церкви тем, что задавать такие вопросы "кощунство и нелепость". Но ведь были и другие, кто с отвагой, как, положим, Г.Адамович, не страшился говорить о "трудности веры в наше время, горестной ее недоступности для многих искренних и природно-религиозных людей". И объяснял эту трудность тем, что "остыла кровь для веры, для готических соборов, для крестовых походов, для видений, для открытого и общего исследования потусторонних тайн". Это при молодой вере спрашивать было "кощунство и нелепость", а "после того (если продолжить свидетельство Г.Адамовича), что люди с тех пор передумали и узнали, после всего, в чем они разочаровались, вопрос этот перестал быть не только нелепым, но даже и кощунственным".
Но тогда они еще действительно чувствовали утрату Христа, как "сердечную рану", и отсюда была их "исступленность и одержимость". А вот Толстой не услышал в них этой исступленности. А уж у него ли слух не был остёр? Разве только посмотрел на Мережковского при встрече с такой медвежьей зоркостью, что напугал Зинаиду Гиппиус. Не услышал мужичьим сердцем, отвернувшись от этого, казавшегося ему "интеллигентом" Христа для Христа нравственного, коренного, не ученого, не заметив, что Его уже не было, что Он ушел вместе с нардом. А Тот, "умный" "веховский" из милосердия, из понимания, что мир теперь (или скоро, скоро!) в России будет определяться этой предавшей, но не забывшей Его интеллигенцией, остался. "Вехи" и русская мысль догадались тогда надолго вперед о главном, что надо искать Христа, оставшегося в России, разделившего с людьми путь до интеллигентного сознания, до "зачем Ты Меня оставил?". Не невозвратного толстовского, для которого нужен был другой молодой первохристианский народ, которому не надо церковных институтов и тонкостей богословия, потому что с ним Бог. Не мещански привычного, равнодушно обрядового, за которым уже зияла пустота, а Того, кто не сулил покоя, был весь вопрос, но и весь ответ.
Как это выговаривалось тогда у Булгакова — "это напряженное искание града Божия и стремление к исполнению воли Божьей на земле, как на небе, глубоко отличается от влечения мещанской культуры к земному благополучию"? О благополучии не могло быть и речи. Они все это знали — Ильин, Тареев, Новоселов, Тернавцев, отцы Павел Флоренский и Сергий Булгаков, еще, может быть, не предчувствуя изгнания, смертей, мученичества, эмиграции, но уже наверное зная, что благополучие не про них... Им предстояло, как Толстому, умереть на своем "Астапово" и тоже в каком-то смысле не дождаться причастия, потому что церковь еще не узнавала в них своих лучших детей — ни в Толстом, ни в слушателях и ораторах религиозно-философских обществ (она и сейчас еще с опаской косится на отцов Павла и Сергия). А ведь "веховцы" (и авторы, и читатели), наверно, все прошли через эти трудно жившие общества, бывшие средоточием русской мысли в Петербурге, Киеве, Москве. Вероятно, им временами казалось, что вся Россия повернется к ним, потому что там обдумывалась ее небесная будущность. Но как писал потом неизменный участник обществ С.Н.Дурылин о главном тогдашнем органе русской мысли "Новом пути", о его бедственной судьбе: "Никто не помог... Никто не подумал позаботиться о журнале, где впервые с Петра Великого встретились Вера и мысль… Никто в огромной православной России". Она, эта "православная Россия", скоро заплатит за это равнодушие страшную цену, но не повинится перед своей мыслью.
И вот я все любительски думаю, почему эти прекрасные общества были недолговечны, если силы в них были так прекрасны, мысль так высока, а общее ощущение кризиса и возможной смерти Отечества так очевидны. Для меня этот вопрос тем тревожнее, что я сам сочинил в Пскове такое общество в 1991 году и продержался до 1996, пока епископ не отказал батюшкам в праве заглядывать на эти собрания. И тут опять лучше вернуться в Ясную Поляну и думать там, хотя уж скорее не в самой Ясной, а по дороге в Астапово.
И опять прошу прощения за любительство, но я не "статью" хочу написать, не еще один ответ дать, а в себе и для себя понять, почему одинаково терпят поражение Толстой и "Вехи", а оставшийся путь невопрошающей веры всё отдает капитуляцией и не освобождает сердце от тревоги.
Со Львом Николаевичем как будто проще. Мне нравится одна его дневниковая запись как раз 1909 года о том, что приезжал Гершензон "будто с вопросами, а на деле — поучить, разубедить". Может, раньше-то Гершензон бы не решился, но после успеха "Вех" как было не поехать и не "вразумить" старика. Догадываюсь, что Лев Николаевич посмотрел на него, как на Мережковского, потому что запишет потом о нём иронически. Смутится своей иронии, но запись все-таки оставит.
То-то и беда, что — художник, что слово слетает с языка прежде христианского укора цепкому уму. Да и русский ведь человек. Это в соединении с большим художественным даром большое "искушение". Как не пройти "еретический путь", как не испытать силу своей плоти, породы, жизни, испытать именно в диалоге с Христом, приняв Его сознательно, умно, всей полнотой природы, ничего в ней не потеснив. А это уже неизбежно борьба, в которой можно только охрометь, как Иаков, ставший после этой борьбы Израилем. И вот он пишет каждодневно, выслеживает свои самомалейшие движения и почерк катится колесом, не поспевая за мыслью. Начнет, было, широко, во всю волю, а тут Софья Андреевна войдет, Лев или Андрей надерзят, Гершензон вот приедет, толстовцы обсядут, как мухи. И не спрячешься, не умалишься — меньше Толстого в себе не станешь. И останется только разозлиться: "Толстой забирает силу надо мной. Да врет он. Я, я, только и есть я, а он — Толстой — мечта гадкая и глупая".
И он говорит, говорит, надеется прищучить мысль:
"Устройство внешних форм общественной жизни без внутреннего совершенствования — это все равно, что перекладывать без известки на новый манер разваливающееся здание из неотесанных камней". (Так и хочется воскликнуть: Ау, господа политики, устроители внешних форм!).
"Есть ли Бог? Не знаю. Знаю, что есть закон моего духовного существа. Источник, причину этого закона я и называю Богом".
"… чем лучше формы общественной жизни, тем ниже умы и характеры людей".
"В книгах с важностью пишут, что там, где есть права, там есть и обязанности. Какой это смелый вздор — ложь. У человека есть только обязанности" (сегодня и слушать не захотят, борцы за права человека договорить не дадут).
И горькое, вечное, из года в год, как припев, как отрицание всего написанного: "странно, что мне приходится молчать с живущими вокруг меня людьми и говорить только с теми, далекими по времени и месту, которые могут слушать меня".
Не странно это, а как раз естественно — другим-то, дальним, чего не слушать — их это не касается. Для них это игра ума, художество, тонкость мысли. А для близких — жизнь и страдание, ущемление их прав, которые он хотел бы сделать обязанностями. И в результате в умозрительном (представим на минуту) диалоге Толстой-Победоносцев никто не даст слова Толстому и всякий оставит правоту за Победоносцевым. Раньше-то, может, еще не так несомненно, а уж сегодня Толстой ни-ни! Сегодня Константин Петрович не "совиные крыла", а патриотическая твердость, церковная уверенность, мудрое милосердие (он и "Определение" Синода относительно Льва Николаевича в свой час оттягивал сколько возможно). Он действительно мудр и целен, потому что искренне послушен церкви невопрошающим послушанием. И сегодня он пример такой церкви всем противникам Толстого, которые сегодня так же резки к Льву Николаевичу — разве что веревку не пошлют. И пример всем "вопрошателям", которые тоже отчего-то всё не переводятся на Святой Руси.
Лев Николаевич понемногу сдался в народном сознании (сослан в выдающиеся художники, а про мысль ни гу-гу) и тревожит уже, кажется, одних участников яснополянских встреч. Что при нем было бедой, стало после него победой. Церковь оплатила свою смущавшую Толстого механичность и обрядовое равнодушие сонмом мучеников и снова выбелила ризы. И он бы первый поклонился ей.
Но почему же не победили и "Вехи"? И почему интеллигенция все будет, как у Булгакова "интеллигенция и церковь", а не просто церковь? Почему всё не затянется рана на месте, где в ее сердце был Христос? Ведь и среди восторженных читателей "Вех", и среди слушателей религиозно-философских обществ тоже выросло облако свидетелей и мучеников. И мучеников именно веры, а не вопрошаний. Но вот всё остается и остается между интеллигенцией и церковью этот только по видимости соединительный союз "и". И всё не восторжествует окончательно как будто навсегда правый Победоносцев, всё не умилит сердце нежный Шмелев, всё не смирит дерзости беспокойного разума всеведущий дьякон Кураев. И рана болит и болит…
Я легко могу загородиться единомысленными цитатами великого священника отца Александра Шмемана, печалившегося, что только перед Престолом всё полно света и покоя, а чуть за порог церкви — и вопросы, вопросы… И сложившего с себя священнический сан великого мыслителя и поэта С.Н.Дурылина. Или горькими вопросами к сегодняшней церкви псковского протоиерея Павла Адельгейма из его книги "Догмат о церкви". Но не хочу этих загородок. Я несу беспокойного Толстого в самом себе — он слишком давно поселился в душе.
Хотя на минуту все равно спрячусь за ничего не оправдывающее, но что-то и объясняющее наблюдение. Впрочем, я уже и в разговоре о Толстом чуть выше помянул об этом — художник, де. Куда от себя денешься — большой, маленький, а как пустился писать — художник. И это уже вроде диагноза для верующего человека — почему ты шатаешься.
Как-то в Печерском монастыре один из умных иноков, увидев у меня номер "Нашего наследия" с воспоминаниями о Бердяеве, тотчас выхватил из него описание комнаты Николая Александровича — на столе "Каббала, Гуссерль, Симеон Новый Богослов, стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь — что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмот Скиталец, о котором еще в Онегине сказано. Над широким диваном распятие черного дерева. На стене акварель — келья старца". Инок только и сказал: "Ну-ну!" и даже объяснять ничего не стал. Ну, и я вот на отца-то Александра Шмемана ссылаясь, никак не забуду, что половина его дневников посвящена литературе нашей и чужой. И сказано о ней с такой остротой и тонкостью понимания, что ты тут и увидишь, что такими "подстриженными глазами" (Ремизов) можно потом и в церкви увидеть много того, чего не вскормленный высокой литературой взгляд, пожалуй, и не заметил бы. Эстетика — дама ревнивая, везде сунет свой проницательный глазок. И отец Павел Адельгейм, воспитанный в артистической и поэтической среде, может начать проповедь на Дмитриевскую субботу с блоковского "Куликова поля" и вообще будет чтить поэзию, и сам не разминется с музой.
А в мемуарах Сергея Дурылина я увижу его юношескую фотографию и пойму, почему его нестеровский портрет в священническом облачении будет называться "Тяжкие думы". Если бы даже Сергей Николаевич не вспомнил, что первый вариант этого портрета Нестеров хотел писать "на зеленом фоне хомяковской гостиной", чтобы священник сидел перед бронзовым канделябром и смотрел на портрет Гоголя, то "думы" всё равно были бы тяжкими. И облачение "жало" бы потому, что на юношеской-то фотографии он сидит за столом, оторвавшись от чтения, а со стен глядят Толстой и Гоголь, Тургенев и Белинский, Леонтьев и Шевченко. И они тут не случайны, они — "вероисповедание", из которого однажды выйдет восклицание: "Какое творческое бесплодие русского духовенства! Оно дало Чернышевских, Добролюбовых, Благосветловых и др. Эту тяжелейшую обыденщину русской литературы, но не дало ни одного поэта, ни одного композитора" Ну, а уж дальше должно было последовать и сложение обетов. И неизбежный вопрос: возможно ли на одной полке держать Макария Великого и Пушкина? И возможно ли священнику в браке быть Иоанном Кронштадтским (а народ требует, чтобы если священник, то обязательно — Иоанн).
Это будто бы от Толстого сбоку, а на деле и про него. Возможны ли при семье (да и большой!) анархическое неприятие государства, армии, церкви, свободно избранная нищета? Бейся-не бейся, будь как угодно искренен, рано или поздно вспомнишь "Царство Мое не от мира сего", и "Враги человеку домашние его", и "Не мир пришел я принести, но меч", и сердце затоскует и забьется в противоречиях.
Дурылина смущало, что не вышло из духовенства поэта. А постоял бы он перед Престолом-то подольше, то и понял, что Христос, как сказано у Шмемана, — "не для политической свободы, не для культуры, не для творчества". Везде отец Александр подчеркнул это "не для". Припрячь Христа, "совместить" Его нельзя. Он может быть только внутри, но тогда о Нем отдельно не говорят. И он не для быта, не для житейского уклада, как ни уверяет нас в этом Шмелев, уговаривающий Россию быть такой. Какой он видит её из эмигрантского далека.
Вот так я все и прячусь за чужими мнениями и не решаюсь сказать, что и сам все пытаюсь, пытаюсь найти соглашающее слово и на толстовских встречах и вне их, и в ночных бессонницах. Все кажется, что должно, должно быть это всеразрешающее и всепримиряющее слово, чтобы и Толстой остался в сердце полно и естественно, и церковь светила в душе всем светом до последнего закоулка, и не было в человеке никакой тьмы. И вот стыдно признаться, до писательских "Встреч" мне было спокойнее в церкви, где я читаю по послушанию Апостол и шестопсалмие. И были часы покоя и единства, и я слышал в сердце и отца Павла Флоренского и отца Сергия Булгакова (не богословие их, а сердечные светы их душевных размышлений), и в "Вехах" видел действительные "вехи". Только, казалось, надо чуть "поправить" их на новой сегодняшней дороге, для чего мы в начале 90-х годов собирались у В.Г.Распутина с И.Р.Шафаревичем, В.В.Кожиновым и думали об авторах и пути.
А вот чем далее, тем сердце тревожнее, тем реже оно находит успокоение, тем реже стоит в церкви так, что "нигде не тянет" и не смущает мысль. Я завидую, читая того же Шмелева или Никифорова-Волгина, завидую их детской доверчивости, но (что делать?) все чаще подозреваю, что и они не всегда глядят в глаза читателю прямо. Я кланяюсь страдающему сердцу Б.В.Шергина, когда он посреди великой войны пишет в 1944-м году в тесном, не очень чистом дворе Сретенки в начальном трудном для души январе желанную весну, которой просит душа, "лики вечнующего сего неба, сей земли, сих деревьев… И это всё во мне. В существе моего вечного ума, вечного сознания моего, т.е. души моей. Во мне оно, необъятное царство Божие. Я ширший небес, чем образ дала Всепетая… Я, значит, должен дальше звезд распространиться, во мне ведь царство Божие, т.е. пречудный мир Божий… Физические органы зрения, эти вот мозговые полушария слепы и тупы и, если не понудят себя на благодарный и благодатный труд, не увидят, не узнают о Боге". А куда деть эти "физические органы", эти "слепые мозговые полушария", если и сам Борис Викторович через день будет кричать, как я, о той же обступившей зиме и усталости сердца.
А не надо никуда девать. И стыдиться не надо. Не надо мучить близких, как Толстой, и обманывать, как Шмелев. Просто не надо писать "окончательных" сочинений", а верить милосердию жизни. Она низвергнет, но она и вознесет, потому что Бог — есть и Он подлинно, как говорил один святой монах в тридцатые годы, "любит не всех одинаково, но каждого — больше". Просто у нас зрение иногда закрывается. Оно потом откроется, если мы не замутим его торопливым проверяющим размышлением, бедным самонадеянным разумом, который недремлющим часовым все время "проверяет документы". И мы догадаемся о самом простом — что жизнь бесконечна, что она с каждым новым человеком отказывается верить смерти, как отказывалась в Месопотамии и Египте, Китае и Индии, Греции и Риме. И как чудесно просто писал не тревоживший Бога "по пустякам" И.А.Бунин: "Все пройдет, не пройдет только эта вера" в то, что смерти нет. И Толстой будет идти там, в этом великом времени, рядом с Победоносцевым, Серафим Саровский с Пушкиным, святые с грешными и большие с маленькими. История — это мы все, а не одни великие. Мы все — условие Божественной полноты. Все — вехи Господнего пути, неостановимой вечности. Проигравших при страдающем сердце нет.
И вот я начинал с того, что русская история не хочет слушать "умных людей". А теперь вот думаю — и пусть. Чего на десять-то шагов вперед видеть — со скуки умрешь, да и под ногами самое важное пропустишь. Какое счастье — жизнь неостановима! И Ей, как любящей матери, нужны мы все. Душевной боли это не снимет. Но Астапово может подождать.
Больше на этой станции поезд не остановится.
Разнообразные смеси печи и камины 4 от производителя
2