Смерть и бессмертие[4]
Смерть и бессмертие[4]
Весть о смерти Льва Толстого застала меня далеко от Москвы, далеко от той «культурной» атмосферы, в которой невольно подчиняешься общему тону, заражаешься теми привычными «общеобязательными» формами «сочувствия», в которые выливаются «культурные» переживания в событиях, подобных смерти Толстого.
И может быть, потому именно эта смерть дала лично мне столько очищающего, нового, о чём нельзя и не нужно говорить…
Но было нечто во всём пережитом такое, что касается одной из величайших проблем человеческого духа, и говорить о нём хочется особенно потому, что я не знаю, чем можно более достойно почтить намять Толстого, как не размышлением об этих вопросах.
Я говорю о бессмертии.
Отъезд Толстого из Ясной Поляны, посещение Оптинской пустыни, болезнь и смерть его – обо всём этом каждый день читалось в газетах и в нашей, здешней глуши.
Но кругом не было нервной, в существе своём лживой столичной сутолоки. И всё, что пробуждали события в душе, оставалось как бы с глазу на глаз, лицом к лицу с твоей совестью.
И странно, что внешние впечатления, которые в нездоровой атмосфере столичных «улиц» только искажают и рассеивают подлинное чувство, – здесь, напротив, каким-то таинственным путём связывались с тем главным, что безраздельно владело душой, – с болезнью Толстого.
Особенно ясно почувствовал я эту связь на берегу Волги.
Мы хотели ехать за Волгу, пошли на берег, к лодке. Было холодно, ветрено. Ехать оказалось невозможным. Сели на брёвна около воды.
Какою странной казалась река: тёмно-серая, холодная, гулкая… У берега большая тёмная баржа, на том берегу песок и чёрный лес. И облака серые, и всё такое свинцовое, тяжёлое…
Я не думал о Толстом. Но всё время чувствовал, что мыслью о нём полна душа. И что холодная чёрная Волга имеет с мыслью о нём какую-то связь. И что, глядя на сердитые, стальные волны, совсем не жутко, не тоскливо. Что в сердце растёт новая, большая радость….
Да, болеет. Да, страдает. Может быть, умрёт. И всё-таки радость. Новая, неожиданная. От которой не то смеяться хочется, не то плакать. Но, во всяком случае, от которой хорошо как никогда…
Ветер дует верховый. Холодный, острый… Злится.
Но теперь всё радует, и холод, и ветер, – всё.
Рядом со мной сидит племянница, я зову её Верашей-неразумницей. Она всё шалит. И мешает «думать».
А на душе такое счастье.
Это любовь. Маленькая, чуть заметная частица любви. Не к кому-нибудь, а ко всем.
Любовь от него. От того, кто там лежит. И за него не страшно. Потому что то, что в нём, – это настоящее. Выше всего земного, вечное. Бессмертное…
Вечером «из города» привезли известие:
– Умер.
Пошли узнать по телефону «на завод»: может быть, опять ложный слух. Может быть, ошибка.
Вернулись через полчаса:
– Нет, правда. Умер… Спрашивали по телефону в редакции. Получена телеграмма…
Смерть Толстого произвела впечатление совершенно исключительное. Беспримерное. Здесь речь не о силе впечатления, а о самом его качестве.
В смерти Толстого человечество пережило ощущение бессмертия.
Ощущение это до того сложно, до того ново, до того всех застало «врасплох», что его долго не в силах будут «осмыслить».
Толстой умер.
Но это слово «умер» не отдавалось в душе той глупой, тяжёлой болью, которой отдаётся всегда слово «смерть», когда умирают близкие, дорогие люди.
Скорей была почти радость. Но радость не «весёлая», а торжественная.
Хотелось плакать. И многие по-настоящему плакали. Но и слёзы были особенные. Без горечи, без того особого чувства, в основе которого заложено сознание «конца», «бесповоротности». – Умер. Конец. Больше никогда не вернётся. И никто ничем не может это изменить.
Не было этого.
Слёзы, которыми плакали люди в эту ночь, были скорей от восторга, от неосознанного умиления.
Вся сложность переживаний, вся неожиданность их заключалась именно в том, что люди, чудом каким-то, сами того не сознавая, пережили человеческую смерть именно так, как должны переживать всегда: без ужаса, без боли, без отчаяния – как таинственный переход к вечной жизни. Поверили душой, а не мозгом, в эту жизнь. И умилились, растрогались. «Ожили сами».
Смерть Толстого свершила чудо.
Она пробудила в людских сердцах веру. Она затронула что-то такое сокровенное, самую основу бессмертного нашего духа – и мы на несколько мгновений как бы сознали своё бессмертие.
Люди обычно не переживают так смерть потому, что обычно бессмертный дух человеческий слишком заслонён от нас мёртвой оболочкой тления.
Толстой же смертью поднялся на высочайшую ступень духовной жизни. Он облёкся в красоту нетленную. Его личность ещё при жизни как бы освободилась от всего суетного, временного, подверженного разложению, уничтожению. Оставалась лишь какая-то неуловимая нить, связывающая его с жизнью земной, видимой, конечной.
Вот почему, когда эта нить оборвалась, как будто бы ничто «не изменилось».
Толстой точно остался жить. Ибо он для нас остался всё таким же, как и до болезни в Астапове. Каким он встал перед нами после своего ночного отъезда из Ясной Поляны.
Таким же: бессмертным, духовным, ослепительным…
Когда люди во всех концах мира читали бюллетени о его здоровье, – о том, что температура 38,2, а пульс 120, а дыхание столько-то, – читали каждый день, следили за ходом болезни, за каждым её шагом, – они в это время вместе с Толстым переживали медленный переход от жизни конечной к жизни иной, бессмертной. Оборвалось его дыхание. Перестало биться сердце, бессмертное «я» человеческое перешло к новой, высшей форме бытия, – и продолжение жизни было так «очевидно», переход был так тих, так незаметен, так мало изменял по существу то, что мы называли «Львом Толстым», – что все верующие и неверующие невольно продолжали жить с Толстым и дальше. Не отдавая себе отчёта, как и почему, не облекая своих чувств в сознательное представление, – в сокровенных глубинах сердца все почувствовали вечное бессмертное «продолжающееся» бытие Толстого.
Вот источник той особой радости, того умиления, которое пережил за эти дни весь мир.
Толстой был религиозный гений. Ему было в величайшей степени дано это ощущение иного мира[5]. Недаром сам он рассказывал, как до реальности ясно ощущал Божество и мог простаивать в лесу часами, отдаваясь этому ощущению.
Но Толстой был ещё и гениальный художник, и потому он сумел рассказать об этом другим людям. И действительно, читая те сочинения Толстого, в которых он говорит о человеческой душе, как о частице Бога, мировой любви, о том, как со смертью душа снова возвращается к Богу и соединяется с своим первоисточником, – нельзя ему не верить. С такой осязательной ясностью, почерпнутой из своего религиозного опыта, говорит он обо всём этом.
Но если Толстой как религиозный гений переживал своё бессмертие, если он как гениальный художник рассказал о нём людям, – то смертью своей он заставил их почувствовать бессмертие – как святой человек.
* * *
Вот об этой стороне личных моих переживаний мне и хотелось рассказать в своём «письме».
Я глубоко убеждён, что не для меня одного, а для очень и очень многих смерть Толстого будет поворотным моментом в жизни. Началом новой «эпохи»[6].
Ощущение «бессмертия», хотя бы в течение одного мгновения пережитое, – останется в душе навсегда как краеугольный камень дальнейшей духовной жизни.
Я должен прямо сказать, что, признавая «бессмертие» теоретически и «заставляя» себя путём самоуглубления переживать его в действительности, я никогда вполне не переживал его как факт.
И пережил это впервые по-настоящему только в связи со смертью Толстого.
И пережив, понял, не теоретически, а психологически, что жизнь «оживает», становится «цельной» и неразрывно связанной с тобой только при условии этого ощущения бессмертия.
Можно теоретически бессмертие отрицать – но психологически веру в него носить в своей душе и жить радостной, «одухотворённой» жизнью.
И напротив, теоретически можно его признавать, но не иметь в душе живого чувства бессмертия и тогда ничего, кроме тления и мрака, не видеть в мире.
Ощущение бессмертия реально соединяет душу с вечным, даёт не только сознание своего, но делает это «я» как бы соучастником жизни всего целого.
Вот почему то чувство бессмертия, которое заставил Толстой пережить человечество своею смертью, было великой объединяющей силой.
Почувствовав себя бессмертными, люди почувствовали себя частицами единого космоса.
Всё это было для меня так изумительно ясно в тот вечер, когда я узнал о смерти Толстого.
Поздно вечером мы все, обитатели тихого одноэтажного домика, сидели по обыкновению на ступеньках крыльца.
И всё мне казалось новым. Даже на звёздное небо я смотрел с каким-то особенным чувством.
Умер Толстой, и душа теперь снова соединяется с Божеством, пройдя великий путь жизни. И в моей душе есть Бог. И во всех людях. И все мы соединены друг с другом как братья. И с Богом соединены как с нашим Отцом. И со звёздами, и с этой ночью, и с тёмной, холодной Волгой, и с чёрным лесом, и со всей землёй, и со всем небом, и со всем миром…
Вераша-неразумница больше не шалила.
– Не будьте печальной, – сказал я ей, – надо радоваться.
– А вы радуетесь?
И я невольно ответил:
– Да, радуюсь. Но это радость больше похожа на восторг. Я радуюсь, потому что чувствую бессмертие…[7]