3
3
Встав у пюпитра и окинув зал взглядом грошового победителя, я обнаружил тревожные признаки. На балконе, где скопилась школьная молодежь и притом самого младшего возраста, небольшая толпа в проходе колыхалась, как нива. Художественные потребности детворы, должно быть, уже были удовлетворены, и ребята пытались пробиться к двери. На следующий день, размышляя над тем, имеет ли смысл пускать ребят на торжественные заседания, я пришел к выводу, что, если даже какая-то часть программы бывает для них слишком трудной, что-то все-таки остается в их молодых головах и сердцах. Но к этой мысли я пришел только назавтра, а пока что несколько растерянно приглядывался к живой волне. Я решил подождать с чтением, пока волна не успокоится. Желая мне помочь, кое-кто из публики начал шикать, отчего шум еще больше усилился. Когда он несколько затих, я потянулся к тексту.
Вскоре, однако, я убедился в справедливости слов варшавских кельнеров: «Вам сегодня еда не по вкусу? — говорят они. — Это потому, что вы, уважаемый пан, сегодня не в ударе, для всего нужно быть в ударе, в том числе и для еды». Начав читать, я почувствовал нечто, обратное понятию «быть в ударе». Отрывок, который лежал передо мной, я не раз читал друзьям, он производил впечатление; недавно я прочитал его Гене, она тут же расплакалась; сам я также был недурного мнения о трех страничках машинописного текста, которые привез с собой. Теперь все изменилось. Я попытался читать «обычно», но обычно я чувствовал тепло, а теперь — лед. Текст резал мне уши, вместо законченной формы я видел швы, только швы, ничего, кроме швов! Я пытался себя переломить, убедить себя, что мой рассказ не так уж плох, разогреть себя, сейчас это был единственный путь к тому, чтобы разогреть зал, но, по мере того как я читал, холод еще сильнее сковывал меня. В моем тексте было несколько фраз о «восьми годах, которые проплыли у меня между пальцами, о сумасшедшем беге времени». Обычно я читал это место с особой интонацией, с соответствующим ударением, но на этот раз интонация, которую я сохранил, прозвучала фальшиво, обнаружив нелепость акцентов и бессмыслицу содержания в сопоставлении с аудиторией, к которой я обращался. Как должны были воспринять фразу о восьми годах, проплывших между пальцами, слушатели, чья полная цифра лет, прожитых в этом лучшем из миров, составляла ровно столько же? Патетика, никому не адресованная, обернулась против меня. Вслед за одним промахом я обнаружил второй, третий. Чтение превратилось в муку.
Примерно на половине рассказа я поднял голову и увидел то, чего не ожидал: толкучка не прекратилась, продолжалась тяга к дверям, говор, шум, никто не слушал! Это была картина поражения, но я понял, что должен притвориться, будто не замечаю равнодушия зала, должен дальше читать, прежде всего читать, ибо, если наступит тишина, мое положение, и без того тяжелое, станет прямо-таки непереносимым. Я опустил глаза. Потеряв всякий интерес к тому, что читал, и к тем, кому я читал, обнаруживая новые глыбы льда там, где обычно я видел пламень, волчьи ямы там, где передо мной всегда были Татры, — уже безо всякой интонации, без оттенков, без души, зато с полным сознанием позорного поражения я мчался к концу, ожидая — несмотря ни на что, все еще, вплоть до самого конца! — сердечного отклика, которого, однако, я не дождался. Среди двойного наслоения льда, внешнего и внутреннего, я наконец достиг последней точки. Никто не заметил, что я кончил. Ни одним хлопком зал не похвалил моего труда. Я кончил точно так же, как начал, — среди глухого шума. Сознавая свой полный провал, я убежал со сцены.