Хуан Гойтисоло In memoriam F. F. B.[1]
Хуан Гойтисоло
In memoriam F. F. B.[1]
Из книги «Свобода, свобода, свобода»
Есть события, которых ожидаешь так долго, что, наступив наконец, они теряют всякое подобие реальности. В течение многих лет — со времени поступления в университет — ожидал я, как и миллионы моих соотечественников, этот день, День с большой буквы, что, как рождение Иисуса для христиан, должен был разделить мою жизнь, нашу жизнь надвое: на До и После, Чистилище и Рай, Деградацию и Возрождение.
Я не слишком злопамятный человек. Искренне думаю, что среди моих недостатков и отрицательных черт характера ненависть не значится. На протяжении своих дней я всегда старался, чтобы моральные или идейные конфликты, вызываемые любым моим участием в испанской культурной жизни, не приводили к личной вражде, а если это и происходило — в тех редких случаях, что имели место, — прощение неизменно оказывалось сильнее мстительности.
Чем же объяснить тогда мою упорную ненависть к нему? Ни разу не покинуло меня это чувство во время его затянувшейся, неправдоподобной агонии последних недель, пока над ним, словно во искупление историко-моральной несправедливости, позволяющей ему умирать в постели от старости, творила свой жестокий суд медицина; ни единого проблеска жалости не рождал во мне перечень — сам по себе чудовищный — все новых и все более тяжелых недугов, что день за днем оглашали медицинские бюллетени, составляемые группой врачей, растущей, казалось, прямо пропорционально количеству его болезней.
Я не собираюсь описывать здесь ни кровавую историю захвата власти, ни репрессивные методы, с помощью которых он удерживал ее в течение тридцати девяти лет; не буду напоминать о миллионе павших в гражданской войне, о сотнях тысяч арестованных и расстрелянных в последующие годы, об изгнании еще одного миллиона испанцев, среди которых находились самые выдающиеся представители культуры — от Пикассо до Касальса, от Америко Кастро до Хорхе Гильена, от Бунюэля и до Сернуды. Не собираюсь останавливаться и на парадоксальных — хотя и предсказуемых — последствиях совершенного под его эгидой поворота экономики посредством жесткой военной дисциплины, навязанной рабочему классу, и немыслимого угнетения крестьянства, что привело в шестидесятые годы к превращению страны в современное индустриальное общество — эту пугающую реальность, против которой как раз и боролись многие испанцы из его лагеря, защитники традиционной и застойной Испании, одураченные, таким образом, после смерти или же вынужденные быть прижизненными свидетелями торжества экономических ценностей, что ни протестантская Реформация, ни Век просвещения, ни индустриальная революция не смогли утвердить на нашей земле. Преобразованиям несть числа: ежегодное мирное нашествие тридцати миллионов туристов; массовая эмиграция рабочей силы в страны Европейского экономического сообщества; рост иностранных, главным образом американских, капиталовложений; форсированные темпы индустриализации; разрушение простейших производственных отношений в аграрном секторе… Образовав непрестанно углубляющуюся трещину между структурой полного жизни динамического общества и анахронической политической надстройкой, эта коренная, тотальная ломка тайно подтачивала основы режима — такой была оборотная сторона его обманчивого. Показного триумфа. Палач и в то же время невольный создатель современной Испании, он принадлежит историкам, и они, а не я должны, избегая как лжи официальной агиографии, так и искажений его личной «черной легенды», установить подлинную роль, сыгранную им на протяжении последних сорока лет.
В час его смерти я хотел бы прежде всего пояснить, чт? означал он для тех из нас, кто был детьми в годы гражданской войны, — нынешних мужчин и женщин, обреченных на противоестественное положение людей, уже стареющих, но никогда не знавших — из-за него — ни молодости, ни ответственности, Быть может, отличительной чертой эпохи, в которую нам довелось жить, явилась именно невозможность осуществить себя в свободной и взрослой жизни поступков, принять какое-либо участие в решении судьбы общества иным путем, нежели тем, что раз и навсегда установил он, неизбежно ограничивая сферу деятельности людей рамками частной жизни или подталкивая их на корыстную борьбу за личное благоденствие по закону сильного. Я не закрываю глаза на то, что возможность немедленного упрочения своего материального положения, сколь несправедливы и жестоки ни были бы способы ее достижения, все же представляла собой значительный шаг вперед по сравнению с положением в испанском обществе перед войной, и признаю, что, разделяя понятия «свобода» и «благополучие», множество испанцев относительно неплохо приспособились к «прогрессу», не знавшему необходимости в непременном существовании свобод. Но для мужчин и женщин двух последующих поколений, более или менее наделенных социальной и моральной чуткостью, для которых свобода преуспевать и обогащаться более или менее честными способами не могла никоим образом удовлетворить их потребность жить по совести и справедливости, система имела поистине губительные последствия: это был настоящий моральный геноцид. При невозможности физической борьбы с учрежденным им репрессивным аппаратом все мы в тот или иной момент нашей жизни неизбежно оказывались перед выбором; эмигрировать либо смириться с ситуацией, обрекавшей нас на молчание и лицемерие — если не на самоубийственный отказ от принципов, — на холуйскую покорность, циничность и горькое понимание истинного положения вещей. Небольшое меньшинство мужественно избрало иной, третий, куда более трудный путь: величие и тяготы подпольной борьбы, которая в силу своего постоянного характера и по причине крайнего неравенства втянутых в игру сил превращала политику, вплоть до совсем недавнего времени, в некую разновидность наркотика, а самого противника — в тот столь распространенный в испанской жизни тип одержимого, чья навязчивая хвастливая демагогия, опровергаемая суровой правдой фактов, есть не что иное, как отражение полного бессилия, и чьи доводы не столько доводы, сколько акты даже уже и не веры, но воли. Изгнание, молчание, отставка либо wishful thinking, постепенно перешедший в мифоманию: годы и годы и годы боли, безверия, горечи, в то время как — зачастую по причинам, далеким от его личной прозорливости и даже от сугубо испанской конъюнктуры, — картина в стране менялась, заводы, блоки жилых зданий и туристические комплексы разрушали вековой пейзаж, потоки машин заполняли улицы и дороги, а национальный доход подскакивал за десятилетие с четырехсот до двух тысяч долларов.
Не менялся только он, Дориан Грей с почтовых марок, газетных страниц и кабинетных портретов, а тем временем дети становились юношами, юноши достигали зрелого возраста, у взрослых редели волосы и зубы, а те, кто, как Пикассо или Касальс, поклялся не возвращаться в Испанию, пока он жив, умирали один за другим вдали от земли, на которой родились и где при иной ситуации могли бы жить и выражать себя. Его всеобъемлющее, вездесущее присутствие тяготило нас, как образ деспотичного и самовластного отца, правящего нашими судьбами посредством декретов. Помню, словно это было вчера, как в неполные двадцать лет я написал наивную притчу, обличавшую его произвол, а на следующую ночь мне приснилось, что я арестован, Наряду с установленной им официальной цензурой его режим порождал нечто худшее: систему автоцензуры и духовной атрофии, обрекавшую испанцев на ухищренное искусство писать и читать между строк, всегда помнить о существовании цензора, облеченного чудовищным полномочием их калечить. Свобода выражения приобретается нелегко. По собственному опыту знаю, какие огромные усилия необходимы, чтобы избавить свое сознание от незваного гостя — полицейского, просочившегося в душу безо всякого к тому приглашения. Вероятно, в тот день, когда, сбросив с плеч груз этого сверх-Я, испанские журналисты и писатели возьмутся за перо, они почувствуют тот же, охвативший и меня, страх перед внезапно разверзшейся головокружительной пустотой — этой раскинувшейся под ногами свободой, возможностью говорить без околичностей то, что думаешь. Им предстоит не внешняя, но внутренняя борьба против интрапсихической модели цензуры, цензуры, включенной в «механизм души», по известному выражению Фрейда. Не исключено, что для многих интеллектуалов моего поколения свобода пришла слишком поздно и они, пожизненные жертвы стерилизующего сверх-Я, внутренней проекции его неограниченной власти, так никогда и не смогут научиться ответственному творчеству.
Его политический прагматизм, основанный на незначительном числе простейших посылок, вроде тех, что фигурируют в его завещании (недавно я прочел, что он был «единственным тактиком в стране стратегов»), признавал только одну форму идеологической лояльности — полное подчинение, Масштаб официальных добродетелей и заслуг измерялся лишь в пропорции к преданности его персоне. Такое положение способствовало процветанию продажного меньшинства, ревностно оберегающего свои привилегии и доходы, но обрекало огромную массу подданных на пожизненное гражданское несовершеннолетие: невозможность голосовать, покупать газеты иных, нежели правительственные, взглядов, читать и смотреть не прошедшие цензуру книги и фильмы, объединяться с другими гражданами, не согласными с официальной линией, протестовать против беззаконий, создавать профсоюзы… Не находя выхода в обычном творческом русле, необъятный потенциал энергии неизбежно выливался в неврозы, озлобленность, алкоголизм, агрессивность, тягу к самоубийству, маленькие личные преисподние. Испанской психиатрии еще предстоит серьезно изучить последствия этой пагубной опеки над массами взрослых людей, вынужденных страдать от сознания собственной ущербности, а в социальном плане обреченных на увечное, инфантильное, отягченное чувством вины поведение. В один день не удается избавиться от подавлений и табу, от внутренней привычки к подчинению, к некритическому восприятию обуславливающих наше сегодняшнее существование официальных ценностей. Независимо от превратностей политической жизни потребуется очень много усилий, чтобы научить каждого испанца самостоятельно мыслить и действовать, Нужно будет мало-помалу учиться читать и писать без страха, говорить и слушать с подлинной свободой. Народ, который почти сорок лет прожил лишенным ответственности и воли, — народ неизбежно больной, и его выздоровление затянется на срок, прямо пропорциональный длительности самой болезни.
По мере того как рвалась моя привязанность к родине и к физическому отдалению от нее прибавлялось иное, духовное, отчуждение, я много размышлял об этой фигуре, чья тень тяготела над моею судьбой и определяла ее с большей силой и властью, чем отец. Никогда мной не виденный и в свою очередь не подозревавший о моем существовании, именно он был первопричиной цепи событий, обусловивших мое изгнание и выбор призвания, незаживающей травмы, оставленной гражданской войной и смертью матери под бомбами его авиации; отвращения к духу конформизма, в котором хотели меня воспитать и ненавистные шрамы которого я до сих пор несу на себе; раннего желания навсегда покинуть страну, отлитую по образу его и подобию, под небом которой я чувствовал себя чужим. Тем, чем я стал сегодня, я обязан ему. Это он сделал меня вечным странником, этаким Хуаном Безземельным, неспособным нигде прижиться и пустить корни. Он побудил меня с детства взяться за перо, чтоб избыть мои конфликтные отношения со средой и с самим собой посредством литературного творчества.
Другим повезло меньше, чем мне. Я говорю не только о его бесчисленных непосредственных жертвах, но и о том, что разрушено и загублено в сознании тех, кто был вынужден принять крушение самых благородных своих идеалов и собственную моральную смерть. Или о мечтах и надеждах, связываемых с ликвидацией режима, силой насажденного им в Испании, воплощения которых столько людей не дождалось. Я думаю о Сиприано Мере, командире IV армейского корпуса республиканцев, умершем в тесноте и нищете парижской больницы, в то время как его жизнь искусственно поддерживали наисовременнейшим хирургическим оборудованием. Думаю о Леоне Фелипе, о Максе Аубе, Хулио Альваресе дель Вайо и стольких других, что героически, до последнего, сохранили верность принципам, за которые так благородно боролись, Для них его зловещий конец, достойный кисти Гойи или пера Валье-Инклана, наступил слишком поздно, Их уже никому не воскресить.
Но и для меня эта весть пришла с опозданием, как согласие на брак, данное долгое время спустя после предложения руки, когда человек, сделавший его, уже устал ждать и — как может — устраивает свою судьбу с другой. Чтобы произвести должный эффект, этой вести следовало прийти пятнадцать лет назад, когда я еще страстно любил свою страну и мог принять участие в общественной жизни с куда большей верой и энтузиазмом, чем ныне. А в 1975 году я уже, как говорил Луис Сернуда, — «испанец без желаний», испанец, который есть то, что он есть, лишь потому, что ничем иным быть не может. Для меня урон также оказался непоправимым, и я приспосабливаюсь к нему на свой лад, без злопамятства и ностальгии.
То, как яростно он цеплялся за жизнь, — это упорное сопротивление, так поразившее всех, кто был свидетелем нескончаемой агонии, — делает еще чудовищнее и без того зловещий облик человека, который за несколько недель перед смертью, презрев протесты во всем мире, хладнокровно обрек на казнь пятерых молодых соотечественников, непростительно виновных перед ним в тягчайшем деянии — ответе насилием на узаконенное насилие его правительства.
Мне трудно произнести эту привычную формулу, но я силой вырву ее из своих уст, разумеется при условии, что он не будет править и с того света: коль скоро, освободившись от его присутствия, страна сможет, наконец, жить и дышать, «да почиет он в мире».