Фёдор Гиренок МЫ И РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ

Фёдор Гиренок МЫ И РУССКАЯ ФИЛОСОФИЯ

Русская философия появляется в девятнадцатом веке с осознания славянофилами онтологии русской жизни. В чем суть этой онтологии? По формуле Чаадаева, она заключается в том, что мы всякий раз заново вынуждены решать вопрос о том, как нам жить. В словах Чаадаева есть правда, но не вся, ибо веру свою мы не меняли. Как говорил Хомяков, церковь у нас одна. И власть одна — от Бога. Это неизменное. По формуле Хомякова, суть нашей онтологии состоит в соборности, в воле к любви.

СОБОРНОСТЬ. РУССКИЙ ДИСКУРС

Что такое соборность? Бердяев пишет: "Соборность есть общение в любви". Но что это значит? А это значит, что мы имеем дело с людьми, "Я" которых смещено из центра. Чем оно смещено? Во-первых, ощущением присутствия Бога. Во-вторых, традицией. Что может объединить людей со смещенным из центра "Я"? Любовь. Поэтому Хомяков говорит о воле к любви. Но что делать с человеком, если его жизнь вращается вокруг его "Я"? Этот человек будет стремиться не к общению в любви, а к власти. Множество людей, которые центрированы своим "Я", может объединить только интерес. Или власть.

В первом случае мы имеем дело с соборностью. Во втором — с социальной группой, коллективом.

Следовательно, славянофилы осознают онтологию жизни русского человека, то есть человека со смещенным из центра "Я". Но смещение означает, что "Я" не имеет никакого отношения к "Мы". "Мы" — это не множественное число я. "Я" и "Мы" связаны только грамматически. С онтологической точки зрения, "Я" и "Мы" имеют разное происхождение. "Я" — продукт языковой обработки человека. "Мы" — принадлежит мистерии. "Я" проявляет волю к власти. "Мы" сторонится власти. Как же понимается власть в русском дискурсе?

ВЛАСТЬ И БЕЗВЛАСТИЕ

"Толковый словарь живого великорусского языка" говорит нам о том, что всякую власть определяет закон. И только верховная власть стоит выше закона. Отношение русского сознания к власти может быть выражено простой формулой: всякая власть дана человеку от Бога. Но что это значит? Разве и безбожная власть от Бога? Разве она не от дьявола? На все эти вопросы следует дать отрицательный ответ. Почему? Потому что из этой формулы следует, что человеку нужно сторониться власти. Не его это дело, а Бога. Бог — судия для власти, а не человек. Изменить природу власти никому не удастся.

В самом деле, человек может стремиться к власти, но не может противостоять ей. Государственная машина способна превратить в прах любого человека. И только на Христе она сломала свои зубы. Нельзя, чтобы люди делали глупость, бросая бессмысленный вызов власти. Объявляя всякую власть от Бога, народное сознание как бы говорит: нечеловеческое это дело — бросать вызов власти, ибо силы их совершенно несоизмеримы. Если же объявить, что власть происходит не от Бога, а от человека, то тогда она покажет свою соизмеримость с человеком, и многие люди могут попытаться вступить с ней в борьбу, попробуют изменить ее природу, а это чревато для них катастрофой. Ибо ее природа — это насилие.

В той мере, в какой власть мыслится от Бога, она перестает быть основным вопросом социальной революции. Человеку не следует заниматься переустройством общества. Ему нужно не вращать вокруг себя глазами, а изменить самого себя. Из формулы "всякая власть от Бога" следует, что только изменяя себя, человек может изменить социальный мир.

Мир человека — это не мир логики, а мир абсурда. Рационально устроенный мир существует только в порядке речи. В мире же абсурда требуется не ум, а воля к власти. Волю человека нельзя обуздать умом и направить ее к цели. Иными словами, страшнее власти безвластие. Вот безвластие — не от Бога, а от дьявола. В пространстве безвластия пробуждаются и показывают себя все пороки человека. В нем нет никакой метафизики, никакой сверхидеи. Во время безвластия ничего нельзя сделать, всё невозможно.

В классической русской философии доминирует "мы" и почти полностью игнорируется тема другого. Но эта тема появляется в советской философии едва ли не на следующий день после смерти русской религиозной философии.

ДРУГОЙ. СОВЕТСКИЙ ДИСКУРС

На мой взгляд, советский дискурс наиболее полно представлен в работах Бахтина и Выготского. Возьмем известное положение Бахтина о том, что "никто не может воспринимать себя как целое". Восприятие себя Бахтин относит к порядку представления. Что же он относит к порядку бытия? К порядку бытия он относит Другого, ибо Другой — это тот, кто дает нам нашу целостность, кто опосредует нашу жизнь, кто завершает нас. Другого Бахтин помещает в ситуации вненаходимости, поэтому Другой всегда не здесь. Что же Другой в состоянии вненаходимости может знать такого, чего не знаю я о самом себе? Он знает мое рождение и знает мою смерть. В ситуации вненаходимости человек получает новую чувствительность, и ему не надо никому сопереживать. Никто сам по себе своими силами в новом плане бытия родиться не может. За рождением нового человека стоит Другой. Бахтин пишет в "Эстетике словесного творчества": "Личности не будет, если Другой её не создаст".

Можно согласиться с Бахтиным, что никто не видит себя в пространстве. Каждый из нас, переживая себя, создает свой внутренний образ. Но этот внутренний образ, который вижу я, не видит Другой. Другой видит только мою наружность, которой не вижу я. Так возникает конфликт между мной и Другим. Но Бахтин тему этого конфликта не обсуждает. Он не видит причин для раздвоения Другого и, следовательно, не видит причин для того, чтобы дезавуировать заявленную позицию относительно Другого.

Я приведу цитату из Ивана Ильина, в которой он говорит о цельных людях, имеющих на его взгляд сатанинское начало в душе. "Это, — пишет Ильин, — цельные натуры, без всякого раздвоения, которые просто наслаждаются злом, тотальные преступники, которых мы беспомощно наблюдаем и с которыми не знаем, что делать".

Если для Бахтина Другой не допускает в себя раздвоения, будучи цельным, то для Ильина цельный человек — преступник, наслаждающийся злом. Что мы можем противопоставить цельному человеку? Только свою шизофрению, свое раздвоение, в котором рождается сомнение.

И в этом смысле я хочу напомнить о "Записках из подполья" Достоевского, в которых представлен иной взгляд на Другого, нежели у Бахтина. Другой — это не вненаходимость, это и не тот, кто смотрит на нас, и не тот, на кого смотрим мы. Другой — это тот, кто заставляет тебя смотреть на себя с отвратительной точки зрения. То есть, Другой — это объективация грез, способ терзания себя благодаря полаганию иного в себе.

Бахтин, придумавший полифонию, хронотоп и диалогизм героев Достоевского, всего лишь объективировал свои собственные фантазмы, которые к Достоевскому не имеют никакого отношения. Недаром Бахтин так и не решился проанализировать упомянутые мной "Записки из подполья", ибо они полностью расходятся с его взглядами.

ОБРАЗЫ

Русский дискурс в философии создавался на основе православия, в котором истина связана не со словом, а с образом. Образ убедительно показывает, тогда же как слова — доказывают. Словесное доказательство нужно проверять, ибо слова могут оказаться пустыми. А образы самодостаточны. Они не отсылают к другим образам. В них нет изъянов, нехватки. В них выполняется правило: быть — значит быть в восприятии. Флоренский говорит: "Есть "Троица" Рублева, следовательно, есть Бог".

Ориентация не на понятия, а на понятийные образы ограничивает русскую религиозную философию в изложении абстрактных истин, но позволяет реализовать альтернативную логику мышления, смысл которой попытался передать Е.Трубецкой в работе "Умозрение в красках". Этот смысл состоит в следующем.

Иконический характер мира не сводится к простой визуальности. Чтобы посмотреть, нужно просто открыть глаза. Открыв глаза, мы не все сможем увидеть. Смотреть — это не значит видеть. "Умозрение в красках" переводит невидимое в видимое. Например, икона расширяет границы визуального. Но в этом расширении оно уже зависит не от глаза, а от ума.

Образность русского дискурса делает его близким литературе и, одновременно, далеким от аналитической философии. В нем интуиция является тем способом, в котором вещи, согласно Н. Лосскому, показывают себя такими, какими они есть. И этот показ невозможно уловить при помощи абстрактных понятий, которые, как правило, связаны рефлексией.

РЕФЛЕКСИЯ

Русский дискурс не рефлексивен. Он не интересуется рефлексией как внутренней структурой субъективности. Более того, он бросает вызов рефлексивной субъективности, ибо видит в ней опасность для мысли. Эту особенность русского дискурса можно было бы выразить так: кто рефлексирует, тот не мыслит, а кто мыслит, тот не рефлексирует. Так, например, Бердяев видел в попытках познать познание угрозу мысли со стороны рефлексивной субъективности, уводящей нас в дурную бесконечность, а не в сторону метафизики.

МЕТАФИЗИКА

Русский дискурс метафизичен. Ибо он постоянно выходит за пределы сущего. Но выходит он за эти пределы не в ужасе, в котором человеку, согласно Хайдеггеру, являет себя ничто, а в страхе, в котором человеку являет себя Бог. Русский дискурс укоренен в трансцендировании не к ничто, а к тому, что полагает это ничто, чтобы творить из него все. Поэтому не встреча с ничто является главным событием в жизни русского человека, а встреча с Богом, трансцендирование к тому, что стоит над отношением между Бытием и Ничто.

Русский философ, оставаясь в языке, безразличен к языку. И поэтому, например, "Философию имени" Булгакова нельзя рассматривать как философию языка. Философия имени — это стремление русского философа ускользнуть к безъязыкому, трансгрессировать за пределы языка "к перевёрнутому миру" (Гегель).

ПЕРЕВЁРНУТЫЙ МИР

Если верить Гегелю, то нужно согласиться с тем, что в философии мир предстает как нечто перевёрнутое. В русской философии перевёрнутый мир представлен фигурой юродивого. Юродивый — забытый предмет русской философии, который по своей сути является ни чем иным, как описанием мира изнанки нашей души.

Используя смысловые ресурсы нашего языка, которые таятся в пословицах, поговорках, сказках, притчах и прибаутках, можно пытаться заглянуть в этот мир изнанки.

БОЛЬ

Другой путь заглядывания в мир подлинного проходит через боль и страдание. Страдать — значит обрести свою самость, чтобы быть собой от начала и до конца. Быть собой крайне обременительно, ибо это означает перестать быть частью мира, который, конечно же, начинает за это мстить всеми возможными способами. "Человек, — писал Достоевский, — любит жизнь потому, что любит боль и страх". Боль является внутренним распятием человека. От внутренней боли нет обезболивающих средств. Боль сопротивляется развёртыванию нашей субъектности. Ибо в боли инициатива принадлежит боли, а не сознанию. Боль приходит тогда, когда её не ждут. Она застает нас врасплох, и следовательно, её нельзя означить, нельзя найти в интенциональной направленности на мир нашего сознания. Боль не интенциональна.

Итак, язык русской религиозной философии рационализировал страхи и боли русского сознания, показывая ему его невидимую сторону. Все эти рационализации были разрушены советской философией, были изъяты из ее дискурса.

ИЗЪЯНЫ

Недостатки русского дискурса очевидны: дискурс всё время как бы плывет и никуда не может приплыть. Он неустойчив, аморфен, часто повторяет себя. Например, куда приплыла софиология Соловьева? Непонятно. Соловьев еще в "Трех силах" определил Россию в качестве лишенного радости жизни поставщика души в Европу. У нас ее много, у них мало. Поэтому Россия мыслится Соловьевым в качестве сырьевого придатка Европы. Ключевой характеристикой России для него, по существу, стало слово "посредник", тот, кто связывает многое в одно целое.

Я думаю, это связывание выражает и прагматику "Софии", противоречивого понятия Соловьева. София — это не логос, который ведет к рациональности, и не миф, который покидает почву реальности. София противостоит и мифу, и логосу, являясь образом посредника между верхом и низом органического целого. Образ Софии был утрачен в России интеллигенцией.

ДИСКУРС ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

Советский дискурс — это дискурс интеллигенции, утратившей, согласно Федотову, свои корни и веру. Культ науки заменил для неё Бога. Обезличенный язык учёного заполнил пустоты, образовавшиеся после смерти русского дискурса. В советском дискурсе не было дна, конечной инстанции понимания, то есть не было, как говорил Гачев, "национального образа мира". И поэтому на языке советской философии нельзя было понимать. На нем можно было только симулировать. Советская философия — это событие языка, утратившего связь с неязыковой реальностью. Философ России перестал принадлежать России. Он стал транслятором идей европейской философии.

Русская философия умерла. На ее месте возникла история русской философии. Историки, как патологоанатомы, принялись изучать её труп. Результатом их труда стали путеводители по русской философии.

В результате нам теперь ближе Маркс, а не Булгаков, Фуко, а не Самарин, Хайдеггер, а не Флоренский. Соловьёв для нас — это теперь бесконечно далёкий безжизненный космос. Почему? Потому что первые — это те, к кому мы идем, а вторые — это те, от кого мы ушли. Между нами и русской религиозной философией нет ничего общего: ни предмета, ни понятийного языка, ни смысла. Но и в пространстве европейской философии мы не можем найти себе места, ибо не мы начинали тот разговор, который столетиями длит европейская философия. Так в пространстве современной философии образовался еще один разрыв. Мы не знаем, кто мы.

КТО МЫ?

Заимствуя термины европейской философии, мы не присутствуем в европейском метафизическом пространстве. Философы современной России оказались в двусмысленном положении. Посредством языка они соотносят себя с русским дискурсом. Но русская религиозная философия умерла. Поэтому в этом отношении у нас есть только язык и мёртвые мысли. Посредством немногих мыслей мы соотносим себя с европейской философией. Но для этих мыслей у нас нет языка. Европейские мысли на русском языке, как сарафан на корове. Нельзя удержать метафизическое мышление в языке, для этого непредназначенном. Поэтому философы современной России мечутся между языком без мыслей и мыслями без языка. И не знают, что им делать. Вернее, всё, что они делают, получается либо безъязыким, либо сплошным безмыслием. В этой ситуации нужно признать, что мы путники, заблудившие в лесу. За нами нет никакой интеллектуальной традиции. Мы всякий раз вступаем в беспредметный разговор с надеждой, что появится предмет разговора. И понимаем, что предмет разговора существует до разговора только в Европе. Ибо только в Европе есть мыслительные традиции. Мы безнадежные одиночки. У нас каждый сам за себя.

Для европейской философии мы являемся почти никем, какими-то дальними бедными родственниками. Мы интересны только как рынок сбыта для их идей. Как потребители их философских текстов. Мы еще можем понимать то, что сказано философами Европы. Но мы не можем понимать того, что ими недосказано и, тем более, сверхсказано. В этой ситуации нам, видимо, нужно признать свою бедность и отказаться от попыток договаривания того, что не нами говорилось, а также от попыток угадывания смыслов сверхсказанного европейской философией. Нам нужно попытаться найти в нас то, что началось раньше нас на другом берегу, в пространстве русской религиозной философии. Нам нужно научиться делать бессмысленные шаги с надеждой, что смыслы, может быть, появятся потом, с задержкой во времени. Либо они не появятся никогда.