РОДОМ ИЗ РЕВОЛЮЦИИ

РОДОМ ИЗ РЕВОЛЮЦИИ

БОРИС ЛАВРЕНЕВ 1891–1959

Есть выражение: родом из детства. Не знаю, кто именно пустил его в наш языковый обиход, но думаю, что то был человек чистой и нежной души, который никогда не мог забыть, что он — оттуда. Из детства. Может быть, трудного, безрадостного, но навсегда поселившегося в его сердце.

Но в начале 20-х годов, когда в литературу входил Борис Лавренев, о детстве вспоминали мало. Писатели его поколения были чужды какой-либо ностальгии. И если вспоминали о своем детстве, то только затем, чтобы оттолкнуться от него. Изжить его в себе. Резко и жестко сопоставить с настоящим.

Настоящее владело ими безраздельно. Властно вело за собой на просторы, где все ломалось и трещало, менялось и перекраивалось, укладываясь в новые, никем до того еще не опробованные социальные структуры. И стране крепла, набирала силы, побеждала революция. И все они, писатели первого послеоктябрьского призыва, были полны ею. Спешили пальцами, задубенелыми на ветру, очертить ее лик, передать в будущее ее черты, ее напор, ее огнистое и живительное дыхание. Детство для них сразу отодвинулось куда-то за черту. В почти доисторические потемки. Словно его и не было. А была только вот эта изматывающая, но и жарко насыщающая душу круговерть стремительных переходов, кровавых стычек, поражений, всякий раз сменявшихся победами, и побед, требовавших нечеловеческих усилий, чтобы завоеванное в долгих и яростных боях закрепилось, проросло корнями в повседневную жизнь миллионов.

Кому же было петь о ней, о творимой с их же участием революции, как не им, пионерам еще не существующей, еще только складывавшейся литературы новой, советской эпохи? Они это понимали. И, сменив пропахшие горьким дымом бивачных костров шинели на косоворотки и пиджаки, спешили перенести пережитое в Питере и под Сивашом, во Владивостоке и на Кубани на листы толстой, шершавой и клеклой бумаги тех лет. Чернила на этой бумаге расползались неопрятными пятнами, а перо то и дело спотыкалось о колючки плохо переработанной древесины. Но и это не мешало цветению слов, дышащих палящим жаром любви и испепеляющей ненависти. Не препятствовало бурному накату фраз, щедро насыщенных неожиданными, смелыми, часто парадоксальными метафорами и несвойственным писателям прежней генерации открытым и мужественным, нередко поэматически звучащим лиризмом.

И еще — были они молоды. Так молоды, что сейчас кажется невероятным, чтобы именно им, двадцатилетним, история доверила задание такой сложности: заложить фундамент будущей советской литературы. Были, конечно, среди пионеров новой литературы и писатели, начавшие свой творческий путь задолго до революции: Блок, Брюсов, Серафимович, Тренев, Пришвин. Но «стариков» было немного. К читателю дружной гурьбой выходили юноши с сильными, звонкими голосами. Так, Леониду Леонову, когда он — за один год — стал признанной надеждой русской литературы, едва минуло 23 года; Михаилу Шолохову — 21; Александру Фадееву — 22; Николаю Тихонову — 24; Михаилу Светлову — 16; Александру Жарову — 20!

Борис Лавренев по годам был уже не из их когорты. В 1923 году, когда один за другим, впритык, появились его лучшие рассказы — «Ветер», «Сорок первый», «Звездный цвет», «Зб. 213. 437», ему было уже, шутка сказать, за тридцать.

Но среди всех, кто писал тогда о революции, идя по ее еще дымящимся следам, он все равно был одним из самых молодых. По темпераменту, по ощущению жизни. По способности по-юношески самозабвенно увлекаться характерами необычными, красочными, коллизиями исключительными по своей напряженности. И тоже необычными. Даже на фоне эпохи, где необычное было нормой, а трагические сшибки людей, привычно разрешавшиеся с помощью остро отточенной шашки или нагана, — повседневностью, бытом.

Он и сам был человеком, шедшим по жизни крутыми путями, на которых одна острая ситуация сменялась другой, еще более острой, одно испытание — цепочкой других, не менее причудливых и тяжелых. Двойка по алгебре, полученная при переходе в следующий класс учащимся Херсонской гимназии Борей Сергеевым (Сергеев — настоящая фамилия будущего писателя, Лавренев — псевдоним, выбранный им, когда к нему пришла первая литературная известность), бросила его, мальчика, привыкшего к семейному уюту и ласке, на французский пароход с сомнительной репутацией, бороздивший море между портами с экзотическими названиями — Александрия и Бриндизи. Там юнга «Борья» жил в одной каюте со старым моряком-французом, в котором все еще бушевали, клокотали воспоминания о первых классовых стычках французского пролетариата с буржуазией, о баррикадах Парижской коммуны, о буржуазках, элегантными зонтиками выкалывавших глаза обессилевшим от ран коммунарам. «Мальчишка, люби революцию!» — этим патетическим восклицанием неизменно заканчивались все повествования старика. И мальчишка, внимавший ему с перехваченным от волнения горлом, с горящими огнем большими, немного навыкате близорукими глазами, не забыл этого завета. Любовь к революции пробудилась в Боре Сергееве в знойные тропические ночи, под грозный рокот волн, чтобы навсегда остаться в сердце Бориса Лавренева, писателя и солдата русской революции.

Тогда, на заре только что еще рождавшегося XX века, юнгу Бориса Сергеева вернули домой. В одном из портов на палубу парохода поднялся русский консул и лично препроводил юнгу французского торгового флота до Киева. Откуда Борю вернули в радостно раскрытое ему навстречу лоно семьи.

Но когда позже Борис Сергеев, несмотря на близорукость, гарантировавшую ему «белый билет», уйдет — досрочно и добровольно — на фронт, никакие консулы не будут за ним охотиться с намерением вернуть еще не достигшего совершеннолетия Борю под родительское крыло, где так вкусно пахло фаршированными баклажанами и жареной ставридой. К книгам, к бесконечным задушевным беседам под круглой и яркой степной луной с похожим на голодного грачонка Володей Маяковским (по позднейшей лавреневской характеристике). С Додей и Колей Бурлюками, впоследствии столпами возведенного с их активным участием русского футуризма.

Потянулись годы изматывающих боев, оскорбительной бестолочи, высокого героизма одних и черного предательства других. Из этих годов Лавреневу в удел остались воспоминания об остром запахе крови, пота, которым пропахли окопы; о том, как просто и мужественно умирали безымянные герои в дырявых сапогах и тяжелых, коробом топорщащихся солдатских шинелях, из которых после смерти владельца густо расползались вши. Осталось — навсегда! — мучительное воспоминание о тупой бессмысленности происходящего. О циничной браваде неискренних патриотических офицерских увещеваний. И о витиеватой, по сути своей кощунственной лживости молитв, христолюбивых чиновников в рясах, в которых оправдывалось то, чего никогда и ни при каких условиях нельзя было оправдать.

Первая империалистическая война дала Борису Лавреневу, автору по-юношески прямолинейного и сразу же зарубленного цензурой антивоенного рассказа «Гала-Петер», новое зрение и новую шкалу ценностей: жизненных, социальных, политических, литературных. До этого он уже успел побывать в роли завсегдатая литературных кафе эгофутуристов, среди которых единовластно царил Игорь Северянин, поэт одаренный, но накрепко связавший себя с аудиторией российских нуворишей с огромными бриллиантами на жирных цепких пальцах. А вокруг Северянина тучей вилась литературная мошкара, от которой не осталось и следа в анналах русской поэзии. Юный Борис Лавренев был привечен, взласкан, вознесен именно этой мошкарой. Принят — как свой — в эгофутуристических альманахах, выходивших мизерными тиражами, но крикливых и наглых. В их кругу он мог и остаться. Но не остался. Война перекроила его как человека, сделала — после короткого периода сомнений и душевной сумятицы — готовым принять в себя великие лозунги революции, с которыми вышли на просторы русской истории большевики. То была совсем не та революция, какую, захлебываясь в потоках собственного красноречия, призывал жарко любить русского мальчишку «Борью» безвестный ветеран так и не успевшей созреть французской революции. Эта была жесточе, кровавее, суровее и требовательнее, но это была по-настоящему народная великая революция. В ней мало было красивого, но зато были невиданные мощь, размах. Была правда, такая понятная и близкая тем самым крестьянам и рабочим в солдатских бескозырках, которых Борис Лавренев впервые по-настоящему, изнутри и по-братски близко узнал на фронте. И полюбил той самой любовью, какой он навсегда полюбил и их революцию.

Начались годы странствий по фронтам гражданской войны. Было трудно и сложно. Революция вскипала не только невиданным героизмом, но и острейшими противоречиями. Надо было не только сражаться, но и анализировать, очищать зерна от плевел. Уметь снимать мутную пену со стремительно мчавшегося через все преграды потока.

И еще: там, на фронтах гражданской, как и до того, на империалистической, ежедневно и ежечасно реяла смерть.

На фронте войны империалистической Лавренева отравили ипритом, после чего в наследство осталась эмфизема легких, мучившая писателя всю жизнь. На фронтах гражданской ему разворотило пулей ступню. Рана была тяжелой, опасной, грозила гангреной. Но, в отличие от отравления газами в окопах Западного фронта, эта рана уже не казалась Лавреневу напрасной. Войну гражданскую, как и ту, третью в его жизни, Отечественную, которую он провел в героически сражавшемся Севастополе, на кораблях Черноморского флота, в Заполярье, Лавренев принял в себя глубоко и навечно. Они ведь были и его войнами. На них раскрылась во всем своем богатстве его душа художника, для которого героика, подвиг, мужество, солдатский долг были не словами, коими — всуе — можно было украшать, расцвечивать страницы своих рассказов, а состоянием души.

Был ли он начальником артиллерии в полевом штабе Н. И. Подвойского или командиром красного бронепоезда, участвовал ли в разгроме банд атамана Зеленого на Украине или в утверждении нового в Туркестане, он всюду одинаково ощущал себя в своей стихии. Так же как годы спустя он увлеченно и безоглядно отдался опасному и изматывающему труду фронтового корреспондента.

Глубоко штатский человек — по всем своим бытовым привычкам, по облику, манерам, по склонности к упорному труду в тиши своего писательского кабинета, — Лавренев не просто, когда это оказывалось необходимо, надевал на себя шинель, армейскую или, чаще, флотскую, но и внутренне преображался. Становился не журналистом-наблюдателем, а солдатом, впитывавшим в себя трагические, неподъемно тяжелые фронтовые впечатления с тем высоким и страстным чувством личной сопричастности к происходящему, которым так обаятельны его рассказы и 20-х и 40-х годов.

Нет, он не был родом из детства. Он был родом из революции. И именно этот факт в его духовной биографии объясняет, почему таким внутренне цельным, устремленным всегда к одной — высокой и огнисто чистой — цели был его путь. И писательский и человеческий одинаково. Между писателем и человеком в нем ведь не было ни малейшего зазора. Недаром читателю, которому захотелось бы узнать, каким человеком был Борис Лавренев, хотя он почти никогда впрямую не писал о себе самом, было бы достаточно внимательно вчитаться в его рассказы и пьесы. В них заключен и образ человека, их создавшего. Его душа, радостно впитывавшая в себя, если воспользоваться выражением Блока, музыку революции и брезгливо отбрасывавшая накипавшую на революционный прибой пену.

Я познакомился с Лавреневым в 1943 году, но стал часто встречаться и подолгу беседовать с ним несколько позже: в конце сороковых и в пятидесятые годы. Он казался тогда заметно старше своих лет, особенно когда, председательствуя на заседаниях комиссии по драматургии Союза писателей СССР, бывал вынужден подолгу выслушивать очищенные от всякой живой мысли, трескучие и безнадежно трафаретные речи некоторых тогдашних деятелей театрального фронта. Но в этом усталом и уже подтачиваемом болезнью человеке, в 1959 году буквально за одно мгновенье свалившей его с ног, были и какая-то особая стремительность, молодая и заразительная, и способность вдруг вспыхивать так жарко, как если бы он был не литературным мэтром, а юнцом, всегда готовым «пойти на кулаки».

Вскипал он быстро. И так же быстро «отходил», когда тот, на кого он обрушил потоки своего гнева, выпускал хорошую пьесу или публиковал острую, нужную статью. Лавренев, кстати сказать, никогда не смешивал свои человеческие симпатии и антипатии с литературными. На заседаниях комиссии по драматургии он часто брал под защиту пьесы людей лично ему несимпатичных и остро, иногда въедливо критиковал тех, с кем по-приятельски общался в быту. Читал он очень много. В моем телефоне часто раздавался его сарказмом напоенный голос: «Как же это вы, критик, а не читали такую превосходную повесть!! Да нет, я не спорю, человек он неважный, но пьесу-то написал хорошую. Обязательно прочтите и позвоните. Вдруг я по старости лет дал маху». Но ошибался он не так уж часто. И никогда не обижался, когда собеседник загонял его в угол, демонстрируя слабости «замечательной пьесы». Хотя спорил яростно, не сдавался до последнего. Спор вообще был его стихией. Спорить он любил и умел. На моем веку мне мало встречалось полемистов такой атакующей энергии и такой изобретательности в аргументах. А споря, мог и поссориться. Так что начинало казаться: разругался он с оппонентом навечно. Со мной тоже так бывало. Мне, например, не понравилась его пьеса о Лермонтове. И я не почел нужным умолчать о своих сомнениях. Борис Андреевич вскипел. Возражал не просто напористо — зло. Я говорил, помнится, о социологической выутюженности пьесы, о схематичности образа самого Лермонтова. Этого Лавренев снести не мог. Лермонтов был любовью, которую он пронес через всю свою жизнь. Я сразу поэтому превратился в догматика, лишенного живого ощущения искусства, в педанта из рода чеховских Серебряковых, которые, помните, всю жизнь писали об искусстве, ничего не понимая в искусстве. Возникло даже имя критика N, которого Лавренев терпеть не мог. Помнится, Борис Андреевич воскликнул: «Я думал, что меньше понимать в литературе, чем он, нельзя, но вы и его превзошли в нелитературности».

Словом, разрыв был полный, не оставлявший надежд на примирение. Я был огорчен, даже удручен. Жалел, что все повернулось так дурно, но идти в Каноссу[1] не хотел. Не видел для этого оснований. И вдруг звонок: «Я тут снова взялся за комедию, сатирическую, да еще в стихах. Не пойму, дело делаю или пустяками занимаюсь. Не хотите прийти послушать? Вдруг что-нибудь дельное посоветуете».

И вот я опять сижу на огромном диване карельской березы под огромным парадным портретом Петра I, писанным, очевидно, с натуры безвестным, но несомненно одаренным живописцем, и слушаю первые два акта комедии «Всадник без головы» (она так и осталась незаконченной, смерть помешала). На этот раз Борис Андреевич вникает в мои суждения, снова достаточно острые, внимательно, терпеливо. Мы ведь больше не спорим, мы работаем. Вместе добираемся до нужной ему истины.

Он и жил так, как судил о пьесах и спектаклях: безоглядно, нараспашку, напористо и стремительно. Никогда и ни в чем не щадил себя. Понимал жизнь не как тихий и уютный быт, а как «бучу — боевую, кипучую».

Я и сейчас отчетливо вижу его, очень высокого, немного сутулого в плечах, в повидавшем виды кителе военного моряка со споротыми нашивками и в толстых круглых очках, из-под которых цепко глядели большие, немного выпуклые серые глаза, летящим по узким и темным коридорам старинного здания Союза писателей на улице Воровского так быстро, как будто ему было не под шестьдесят, а тридцать, не больше. Именно летящим. Была в его походке такая стремительность, что начинало казаться: он не менее чем на четверть шага опережает самого себя. Спешит куда-то, где вот-вот должно свершиться нечто необыкновенно важное. Хотя ждало его порой всего лишь привычное обсуждение новой пьесы. Сам он, впрочем, неизменно прятал этот свой острый интерес к происходящему под иронической усмешкой. Тонко, а то и зло пошучивал над всей этой «заседательской суетой». И все же шел заседать так, как (цитирую его любимого Лермонтова) «вы пошли бы на сраженье».

Это в нем тоже было оттуда, из его революционной юности. Как человек, родившийся под ее бурным, грозовым небом, Лавренев не знал и не искал покоя — ни житейского, ни литературного. Ему нужны были люди, накал литературных споров. Нужна была жизнь во всей ее шершавости и многосоставности. В жизни, как и в литературе, он ведь тоже никогда не был «человеком со стороны». Он бывал по-настоящему счастлив, когда мог больно хлестануть наделенного высокими полномочиями бюрократа или сойтись в словесной дуэли со скучным догматиком или любителем безопасных, «свыше» апробированных схем. Дитя 20-х годов, он, увы, и сам не был свободен от спрямляющих литературный процесс упрощений. Но и не принимая сегодня иные его оценки и суждения, ни на минуту не следует забывать, что они тоже — по-своему, на свой лад — были выражением его революционного максимализма. Он все и всех, себя самого — особенно, мерил прежде всего меркой общественной пользы, революционной актуальности. Любые литературные изыски претили ему, как форма писательского шаманства, как род гурманства, бестактного и нелепого в эпоху, когда, так он верил, надо было прежде всего уметь «приравнять перо к штыку».

Не выносил он и писательского ячества. Зло и напористо высмеивал тех, кто любил напускать на себя мину высокопарной торжественности и жреческого суемудрия. Сам же о своих работах всегда говорил просто, без выкрутас. Да и, помнится, говорил редко, неохотно. На торжественном вечере, когда в Союзе писателей, в переполненном знаменитом Дубовом зале праздновали его шестидесятилетие, я делал доклад. И во все то время, пока говорил, Борис Андреевич не спускал с меня цепких, опасливо настороженных глаз: боялся, так я понял сигналы, которые из них исходили, не собьюсь ли в гремучую риторику, не испорчу ли обедню чрезмерными восхвалениями и акафистами[2]. Но доклад ему понравился. В перерыве он долго и, как показалось, растроганно жал мне руку и говорил слова благодарности, от которых сразу забилось сердце и стало на душе легко и празднично. Но тут же он оторвался от себя самого и от того, что я тогда сумел сказать о его литературном пути, и с обычным для него напором заговорил о какой-то повести или пьесе, пользовавшейся в те дни успехом, но возмущавшей его своей угодливой неискренностью и обилием бесцветных, стертых словес.

Работал он много, но не за столом: вынашивал, проращивал в себе не только общую концепцию вещи, но и все подробности, фразы, целые абзацы и, только проделав эту работу, садился за машинку. И тогда писал быстро, по многу часов не вставая из-за стола. Мне он говорил, что для него всего важнее — не потерять внутренний ритм рассказа, не застопориться на каком-либо месте, не дать образоваться ненужной запруде (его выражение), не сбиться с тона, с интонации.

Это-то и придает его рассказам такую внутреннюю энергию, такую стремительность, как будто они писались на одном дыхании. Не проращивались постепенно, исподволь, а вылились на бумагу сразу, потоком.

Литературная манера Лавренева в беге лет менялась, эволюционировала. В его рассказах 40-х годов нет уже той поэматической приподнятости интонаций, того буйства метафор, тех всплесков лирического энтузиазма, которыми щедро перенасыщены «Ветер», «Сорок первый», «Полынь-трава». Рассказы более поздней поры написаны рукой, осознанно чуждающейся острых, парадоксальной напряженности сравнений, раздольного цветения неожиданных, красочных метафор, лирического жара, от которого буквально коробятся, как береста, брошенная в огонь, многие страницы того же «Ветра» или «Сорок первого». Рассказы периода Великой Отечественной прописаны суше, экономнее. Лирический пафос в них — в подтексте. И только изредка прорывается в тех местах, где, чувствуется, автор просто не смог остаться в рамках одного лишь описания, не удержался на позиции повествователя. И вот, так уж получилось, расцветил свой репортажно экономный рассказ прямым выражением своей любви к морякам, творящим чудеса героизма так, как будто они делают обычную и давно привычную им работу.

Но если стиль, повествовательная манера менялись, то мироощущение Лавренева, его взгляд на жизнь всегда оставались одни и те же. Те же, что и в рассказах 20-х годов. Лавренев писал разное: пьесы, среди которых были «Разлом» и «За тех, кто в море», пользовавшиеся огромным, поистине всенародным успехом; иронический антибуржуазный роман-памфлет «Крушение республики Итль»; насмешливые и горькие зарисовки противоречивого и сложного бытового уклада, порожденного нэпом; романтические повести о единоборстве человека с природой, проявляющем истинную цену каждого: высокий героизм одних и хлипкую неустойчивость других («Белая гибель», «Большая земля»); повести со сложнейшим психологическим заданием, обращенные к такой трудной проблеме, как революция и гуманизм, революция и культура («Седьмой спутник», «Гравюра на дереве»). Многие из них были встречены догматической, вульгарно-социологической критикой в штыки, а теперь, в свете нашего нового исторического опыта, читаются иначе, кажутся нам близкими и понятными. Так, как близки, интересны современному читателю повести «Белая гибель» или «Гравюра на дереве». Или небольшой, но поражающий жестоким и суровым реализмом рассказ «Зб. 213. 437», предвещающий своим трагедийным колоритом и парадоксально разрешающимся сюжетом раннюю прозу Андрея Платонова.

В критике еще с 20-х годов принято говорить о Лавреневе прежде всего как о романтике. По-моему, это не совсем так. Лавренев — подлинный реалист, хотя реализм его и просвечен повсюду всполохами романтических молний. Накрепко слит с романтической по своей тональности приподнятостью интонаций, дан в укрупнениях и освещении, которые обычно по праву связываются с романтизмом как особым строем художественного мышления, особым, отличным от реализма, способом творческого освоения реальности.

В самом деле, разве не романтизм хотя бы этот отрывок (цитирую конец рассказа 1925 года «Полынь-трава»)?

«Не вернутся возлюбленные, прошедшие горькими степными путями, больше жизни возлюбившие ширококрылый размах ковыльных полей, ярый лет конского бега, скрип колесный в черные полночи, звон оружия, громы очищающих гроз, легшие в тугой пар пищей тучным стеблям, наземом животворящим нивам.

Разными дорогами прошли они по степным просторам, разно сожгли души свои и разметали тела, но одна в телах человечьих кровь-руда, одна ненависть и любовь.

Один узел кровный, неразрываемый.

И одна на земле печаль — горемычная, сиротская, вдовья. Все проходит легким беспамятным дымом, но Ярославне плакать довеку.

В прошлом наша ненависть, горькая, что степная полынь-трава, в прошлом червонные ветры, конский топ, пушечные, звенящие сабельные всплески.

Мертвым благостное забвение, нам — живым, помнящим — слава и гордость.

Земле нашей любовь, что не пройдет до конца».

Конечно, это — романтизм. Причем в его, так сказать, модельно чистой завершенности, типологической определенности. Романтично тут самое ощущение жизни, поэматически приподнятый строй фразы, сказовая интонация. Романтично откровенное стремление увидеть только что завершившуюся эпоху с ее кровавыми сшибками враждующих лагерей, с ее неутихающим кипением политических страстей и наспех засыпанными могилами, протянувшимися через всю страну — с юга на север и с запада на восток, через «магический кристалл» былин, в живой и непосредственной связи с великой традицией русского эпоса, с «Задонщиной» и «Словом о полку Игореве». Не случайно образ Ярославны, тоскующей на стенах древнего Путивля о русских дружинах, принявших смерть в бою с половецкими ордами, врезается в поэтическую ткань лавреневского сказа как сигнал, сразу переводящий то, что еще вчера было бытом для его читателей, в легенду. В героический эпос, сложенный не современником для современников, а как бы донесшийся к ним из дальних далей будущего, когда детали сотрутся, потеряют цену, но зато станут во всем величии видны, ощутимы те вечные, непреходящего значения ценности, которые были в страданиях и подвигах обычных людей, совершивших небывалое по своим масштабам чудо революционного преображения Земли.

Страниц такого поэтического накала много в рассказах Лавренева 20-х годов. Много их и в «Ветре», и в «Сорок первом».

Но есть в этих рассказах и нечто другое, что делает недостоверным, чересчур поспешным и потому неточным отнесение Лавренева к стану романтиков по преимуществу. Ведь под романтической оболочкой в его рассказах и пьесах скрывается плотное реалистическое ядро. Та суровая и жесткая правда о революции, которая позволяет Лавреневу видеть своих героев без романтического нимба, а сложно, многогранно, такими, какими они были на самом деле. Отсвет романтической идеализации заметен только на двух его героях: на предчека Орлове из «Рассказа о простой вещи», помещенного в этой книге, и на фигуре Победителя «Белой гибели», которую читатель найдет во всех собраниях сочинений писателя. В фигуре Победителя угадываются некоторые черты великого полярного путешественника Роальда Амундсена, но эти черты, так же как и черты Орлова, его характера, даны в таком идеализирующем свете, какой делает их образы условными, сильно приподнятыми над жизнью, над реальностью.

Но ни о минере первой статьи Василии Гулявине, ни о рыбачке Марютке, ни о коменданте Детского Села Александре Семеновиче Пушкине этого сказать нельзя. Они выписаны в таком разнообразии характерных, жанровых подробностей, несущих в себе образ эпохи во всей ее противоречивости и сложности, даны на пересечении таких разных авторских чувств, как восторженная любовь и ироническая усмешка, как патетика и юмор, при котором уже не остается места для какой-либо идеализации. О юморе как об очень важной координате в стиле Лавренева — прозаика, драматурга — критики писали мало, если вообще когда-нибудь писали. Между тем юмористическая, иногда даже отчетливо ироническая интонация присуща Лавреневу почти всегда — и в «Ветре», и в «Сорок первом», и, конечно же, в «Происшествии», и в «Марине». Юмористические обертоны различимы даже в сгущенном, едва ли не гротесковом трагизме рассказа «Зб. 213. 437».

Своих героев Лавренев любил. Это ведь были те самые люди, с которыми он делил тяготы и неслыханное напряжение тех дней, когда они вместе, в одном строю, отбивали у контрреволюции право народа жить по своей воле, сообразно со своим идеалом. Василий Гулявин, Марютка, «малиновый комиссар» Евсюков, красноармеец Дмитрий, защищавший гордую, но беспомощную жену бая Абду-Гаме, комендант поезда Зб. 213. 437, думающий, что он везет в центр подарки от трудящихся Сибири, а на самом деле ценой нечеловеческих лишений и усилий охраняющий вагоны, битком набитые окоченелыми на морозе трупами замученных колчаковцами красноармейцев, как и комендант Детского Села А. С. Пушкин, были Лавреневу «кровью спаянными братьями», как сказал бы в этом случае комиссар Кошкин, герой пьесы К. А. Тренева «Любовь Яровая».

Лавренев не мог и не хотел прятать от читателей свою любовь к ним, так же как потом, в рассказах 1942–1945 годов, он не скрывал своего восхищения моряками, умевшими сражаться и погибать не только мужественно, с достоинством, но еще и красиво. Тем не менее смерть в его рассказах всегда смерть, а не эффектная концовка некоего героического действа. И раны болят, гноятся, а голод и нечеловеческая усталость таковы, что превышают возможности даже самой выносливой человеческой плоти. Особенно в рассказах и повестях 20-х годов. Там жестокое, страшное так плотно перемешано с высоким и прекрасным, что образуются художественные структуры особой — повышенной — емкости. В этом Лавренев близок Всеволоду Иванову, Артему Веселому, Исааку Бабелю, которые писали о революции тоже на остром стыке высокого и низкого, прекрасного и уродливого. Перечитайте после лавреневских рассказов хотя бы «Конармию» Бабеля — и сразу станут ощутимы связи, соединяющие обоих писателей.

При том что были между ними и глубокие различия: в отношении к слову, к краскам живого разговорного языка эпохи, главное — в восприятии человека, словно бы вздернутого «на шенкеля» историей. И тем не менее в лучших рассказах из этого цикла то же, что и у Лавренева, стремление писать на крепчайших эссенциях, давать время в таких контрастах и на таком колористическом богатстве тонов, что читатель на протяжении всего нескольких страниц текста проходит через несколько эмоциональных сфер. Ему и страшно, и смешно, и горько, и радостно. Он видит жизнь и тех, кто ее тогда делал, и такими, что дух захватывает, когда думаешь о том, на какую высоту подняла их история, и такими неуклюжими, шершавыми, неукладистыми, какими они выходили на ее просторы из душных потемок своей прежней жизни.

Но есть, повторяю, между «Конармией» и рассказами Лавренева и глубокое различие. В «Конармии» действительность увидена глазами человека, потрясенного ее величием, но в то же время еще и так страшно, так жестоко, что между нею и писателем, между его героями и современным читателем невольно возникает некая зона отчуждения. Эмоциональная дистанция, мешающая нам безраздельно слиться с героями большинства рассказов «Конармии». В «Ветре» и «Сорок первом», в «Звездном цвете» и «Коменданте Пушкине» такое слияние происходит на всем пространстве повествования. Даже там, где мы становимся свидетелями нравственного падения Василия Гулявина, которого темная страсть к разгульной атаманше оглушила, лишила чувства революционной бдительности, сделала преступником. Лавренев всегда рядом со своими героями, одинаково сильно и увлеченно любит их и тогда, когда они совершают подвиги, достойные того, чтобы о них слагались легенды, и тогда, когда они бывают смешны, неуклюжи, наивны в своих повадках, взглядах, суждениях. Бабелевский скептический прищур Лавреневу нигде не был свойствен. Он даже о крови пишет так, что его голос на этих страницах не перестает звучать пафосно и гордо. У Бабеля страстность отношения к действительности скрыта за внешним холодом, спрятана в интонации раздумчиво-ироничные, звучащие намеренно отстраненно. У Лавренева, при той же, что и у Бабеля, любви к ситуациям исключительным, сюжетам изысканным в своей необычности, эта необычность подчеркнута всем звучанием рассказа радостно, изумленно. Цветистостью, расточительной красочностью метафор, теми всплесками открытого страстного лиризма, который так же неотрывен от Лавренева, как неотрывен от Бабеля его всепроницающий скепсис, мудрый, усталый.

Связи Бориса Лавренева с современной ему литературой — во всей их диалектической противоречивости, неоднозначности — пока еще только едва намечены в работах, посвященных автору «Ветра» и «Рассказа о простой вещи». Между тем связи эти глубоки и разнообразны. И, к примеру, закономерность появления в его творчестве такого иронического романа-памфлета, как «Крушение республики Итль», нельзя понять, не поставив его в связь с романами Ильи Эренбурга «Трест Д. Е.», «Любовь Жанны Ней», с пьесами Алексея Файко «Озеро Люль» и «Учитель Бубус», с пьесой А. В. Луначарского «Поджигатели»; романа «Гравюра на дереве» со «Скутаревским» Леонида Леонова и «Братьями» Константина Федина, где главное внимание тоже сосредоточено на проблеме «революция и культура», «революция и интеллигенция».

Внимание к этим проблемам всегда было присуще Лавреневу. Даже в тех его произведениях, где нет персонажей-интеллигентов, они всегда ощущаются, как та подводная часть айсберга, которая, оставаясь невидимой, все же обязательно должна учитываться наблюдателем. В «Рассказе о простой вещи», в «Седьмом спутнике», в «Коменданте Пушкине» она уже определяет основное течение сюжета. Направленность и всех человеческих судеб, и всех авторских раздумий. Но не учитывая эту проблему, нельзя до конца понять и такие лавреневские создания, как «Сорок первый» и «Ветер». Марютка и Василий Гулявин еще далеки от того, чтобы сосредоточиться на ней специально. Им еще не до этого, хотя Марютка уже понимает, что ей предстоит многое познать из того, чего лишила ее прежняя жизнь, чтобы суметь выразить в стихах томящее ее чувство любви к революции, веру в ее жизнетворящую мощь. И все же даже Марютка пока еще отстоит от вопроса об отношении революции к культуре на тысячи верст. Гулявина же эти вопросы если и волнуют, то только отрицательно: как напоминание о чем-то чуждом, органически связанном с тем жизненным строем, который он, Гулявин, твердо решил окончательно и навсегда порушить.

Но так смотрит на вопрос об отношении революции к культуре Василий Гулявин, а не сам Лавренев. Для автора рассказа, наоборот, именно тут и начинается то противоречие, которое так гибельно сказывается на судьбе его героя. Реализм его рассказов и повестей из времен гражданской войны тем ведь и определяется, что острее, тревожнее, чем некоторые другие писатели-современники (Артем Веселый, Александр Малышкин в «Падении Даира», Александр Серафимович в «Железном потоке»), Лавренев еще в 20-е годы задумывался над тем, в чем состоит слабость, уязвимость того же Василия Гулявина или Евсюкова. Подобно Дмитрию Фурманову, во весь рост поставившему вопрос об «орле с завязанными глазами» — Чапаеве, которому без Клычкова было не понять законы революции и свое место в ней, Лавренев ставит судьбу Гулявина в прямую связь с его отношением к большевику Строеву. Строев для Гулявина то же, что Клычков для Чапаева. Но Чапаев нашел в себе нравственную силу, чтобы понять Клычкова, Гулявин на короткое время вышел из-под влияния Строева. И именно здесь суть, корень его трагедии. Именно здесь истинная кульминация рассказа — идейная и сюжетная. Все, что последует потом, — важно, но только постольку, поскольку позволяет понять, как отозвались на Гулявине гибель Строева, осознание им вины, которая после той ночи легла на него и перед погибшим по его вине комиссаром, и перед самой революцией.

В статьях и книгах, посвященных Лавреневу, обычно много говорится о том, что он воспринимал революцию как стихию, как знойный ветер, пронесшийся над страной и всех опаливший своим жарким дыханием. И еще о том, что Лавренев поэтизировал стихийное начало в революции, не видел, не понимал, что в революции есть свои организующие силы и что без них она была бы просто бунтом, слепым и бесперспективным. Но это не так. Лавренев понимал, видел, что Гулявины без организующего партийного начала всегда рискуют подпасть под власть анархической вольницы, смешать правду революции, ее очистительный огонь с бессмысленной жестокостью и преступлением. Именно эта мысль и вызвала к жизни рассказ «Ветер», именно она и придает огромную типизирующую силу образу Василия Гулявина, его судьбе.

И именно поэтому через три года на смену Гулявину придет Артем Годун — герой знаменитой лавреневской пьесы «Разлом». С его высокоразвитым чувством партийной, революционной дисциплины, с его жаждой знаний, культуры. Гулявин могуч и прекрасен постольку, поскольку в нем олицетворилась, бушует стихийная мощь революции, правильность которой он ощущает не столько разумом, сколько чувством, кожей, всем своим существом. Это же можно сказать и о Годуне. Он тоже плоть от плоти и кровь от крови революции. Но в нем живет и жадное стремление понять — глубоко, исчерпывающе полно — стратегию и смысл происходящего. Октябрь пробудил в нем не только классовое чувство, но и сознание, мысль. Он уже вышел на самый гребень исторической волны и будет расти дальше, потому что силен, велик не только стихийным чувством пролетария, впервые почувствовавшего свои возможности, но и глубиной своей политической, революционной мысли, ее ясностью и зрелостью.

Тема «стихия и революция», исследуется Лавреневым и на других уровнях. В «Сорок первом» она осмысливается как столкновение чувства и долга, как коллизия, возникающая на исполненном высочайшего трагизма пересечении естественного человеческого чувства со столь же естественным в условиях острейшего противоборства революции и контрреволюции классовым императивом, с ответственностью перед революцией, перед своими собратьями по оружию. В Марютке, смешной, темной девчонке, каждый клочок бумаги, попадающий ей в руки, исписывающей своими нелепыми виршами и горько недоумевающей, почему то, что она чувствует так ярко и сильно, так трудно выразить в поэтической форме, эта коллизия — коллизия простого, естественного чувства, чувства любви к красивому, голубоглазому юноше, с приобретшим силу едва ли не некоего безусловного рефлекса чувством классового долга — обретает на редкость поэтичное и пластически совершенное, естественное выражение. Марютка убивает свою любовь потому, что иного выхода из создавшейся ситуации нет не только в ее сознании, а — объективно. Говоруха-Отрок уходит к белым, чтобы стрелять в братьев Марютки по классу. Такое допустить нельзя, допустить такое значило бы предать революцию, поднявшую Марютку на своей волне. Поэтому то, что Марютка спускает курок, прибавляя к списку убитых ею беляков еще одного, своего сорок первого, только естественно. Иначе она поступить не могла: революция, ее зовы, ее законы много сильнее в ней, чем чувство любви, впервые пробудившейся в ней за дни ее и поручика вынужденной робинзонады на крошечном острове, затерянном среди пучин Аральского моря.

Робинзонады ведь возможны только там, где вокруг тебя пустыня — водная или из сыпучих, промерзших на огромную глубину, безбрежных песков Приаралья.

Но появился в виду острова баркас с белогвардейцами, и робинзонада кончилась. Пришла пора снова стрелять, хотя бы и в свое собственное чувство.

Марютка не знает, никогда не слыхала, что есть такие слова, как гуманизм, любовь к человеку, вечные нравственные императивы и т. п. Предчека Орлов — знает. Он интеллигент, пришедший в партию умом, а не чувством, выведший закон революционного преобразования России, человека путем научного анализа, при свете знания, культуры. Но и он оказывается перед той же коллизией, что и Марютка. Тот безвестный мужичонка, который должен погибнуть за него, Орлова, чтобы он, Орлов, мог продолжать выполнять возложенную на него партией трудную, опасную, но необходимую революции миссию, пробуждает в легендарном предчека, без колебаний подписывавшем смертные приговоры тем, кто был опасен для новой власти, ужас перед необходимостью купить себе жизнь ценой смерти другого человека. Разве не для таких, как этот бедолага, и свершилась революция? Разве не для таких мужиков Орлов изо дня в день посылал «в расход» многоликую контру — колчаковцев и семеновцев, спекулянтов и пышущих злобой недобитков из еще вчера «привилегированных» классов. Этого ведь революция требовала! Требовали неумолимые законы классовой борьбы, достигшей после Октября 17-го года невиданной остроты и напряженности. Но можно ли этими же законами оправдать смерть на виселице ни в чем не виновного крестьянина? Да еще смерть, которую он примет за него, Орлова? Орлову объяснили: можно, надо. Более того, иначе нельзя. Другой выход из создавшейся коллизии был бы предательством по отношению к большевистскому подполью, к партии.

И Орлов отступил перед этой железной логикой классовой борьбы, перед этой не знающей третьих решений революционной альтернативной ситуацией. Но что-то все-таки надломилось в нем при этом. Что-то надорвалось. Потом, в камерах белогвардейской контрразведки он снова будет биться как герой, станет проявлять чудеса отваги и мужества. Но отчего же в таком случае он не выдержал, дрогнул, когда распоясавшийся подлец, завтрашний фашист Соболевский развернул перед ним отвратительную картину мира, где будет господствовать каста избранных, элита, а все остальные люди будут низведены до положения роботов, эдаких манкуртов, человекоподобных существ без памяти и воли, без разума, который будет заменен в них рефлексом слепого повиновения своему господину. Образа манкурта, когда Соболевский развивал перед Орловым свои теории принесения большинства в жертву деспотической воле касты господ, еще не существовало. Он появится десятилетия спустя, уже в наши дни, в повести Чингиза Айтматова «И дольше века длится день». Но, вслушиваясь в похожие на бред параноика речи Соболевского, мы уже выходим на острие проблемы, которая позже претворится в дело, в жизнь гитлеризмом, американцами на полях Вьетнама, израильтянами в Египте и Ливане, расистами в ЮАР. Не от смутного ли, но острого предчувствия такой исторической перспективы вдруг «стомляла» нога у Орлова? И он, умевший с безупречным артистизмом в любых — самых опасных — условиях играть роль французского коммерсанта Леона Кутюрье, выдал себя белогвардейцу-контрразведчику? Может быть, в нем в эту минуту вспыхнули ассоциации, уводящие его далеко за пределы ситуации, обрисованной Соболевским? Может быть, он понял, слушая Соболевского, какая опасность надвигается на гуманистические ценности, взращенные ценой гениальных прозрений лучших умов многих поколений? И как трудно сохранить их, эти ценности, в условиях, в какие поставлен и он, Орлов, чекист, рыцарь великой революции, но вместе с тем еще и человек, вынужденный постоянно проливать кровь?

На эти вопросы нет прямого ответа в повести, но они звучат в сознании ее современного читателя. О Лавреневе издавна повелось писать прежде всего как об изысканном мастере сюжета, умевшем строить действие в своих пьесах и рассказах (в рассказах даже больше, чем в пьесах) так, как умели это делать только немногие в русской литературе. Но Лавренев был еще и писателем, умевшим выводить своего читателя на острие важнейших проблем — нравственных, философских. А об этом нередко забывают. И зря. Ибо забывать это — значило бы не понять в Лавреневе самого главного, основного!

Характерен с этой точки зрения небольшой по размерам, но удивительно емкий по содержанию, очень сложно задуманный и построенный рассказ «Лотерея мыса Адлер».

О чем он? О судьбе талантливого писателя-декабриста, зажатого в тисках беспощадной к нему истории? Да, и об этом тоже. Бестужев-Марлинский не может жить под гнетом николаевского деспотизма. В гибельных болотах Геленджика ему, измученному лихорадкой, каждодневной опасностью, сознанием бесцельности не только поджидающей его смерти, но и той жизни, на которую он обречен монаршим произволом, будущего нет. Он это понимает. И поэтому решается встать на третий путь. Бороться с всесильным императором нельзя, они, он и его товарищи, попробовали это сделать, но потерпели поражение. В то же время смириться со своей судьбой невозможно. Остается, следовательно, только бежать от себя самого, попытаться начать себя заново. И Марлинский решается на дезертирство. Ему мерещится возможность встать во главе Чечни, вместе с этим гордым и смелым, но отсталым народом продолжить борьбу с деспотизмом, так трагически завершившуюся для него и его друзей там, на Сенатской площади в Петербурге.

Но третьих путей не бывает. Марютка не могла не убить своего сорок первого офицера, Орлов не мог, даже получив приказ из подпольного центра, поступиться в себе чем-то для него лично бесконечно важным и дорогим. Генерал Адамов («Седьмой спутник») не мог не погибнуть под пулями своих собратьев по классу, коль скоро он понял, что дело, которое эти люди защищают, — неправое. Что правда не с ними, а с народом, на сторону которого Адамов перешел, став тем самым врагом своих прежних коллег и товарищей. С Бестужевым-Марлинским происходит то же самое, что и с другими героями писателя, но происходит все же несколько иначе, сложнее и на большем диапазоне противоречий. Бестужев прав, когда отказывается и дальше носить шинель прапорщика армии ненавистного ему Николая. Но, кроме Николая, есть тот старый солдат, который с ужасом и непониманием смотрит на Бестужева, когда он вдруг уходит в сторону неприятеля, есть товарищи по оружию и лишениям, которые никогда бы не смогли ни понять, ни тем более простить Бестужеву его третий выбор. Смерть, которая настигает Бестужева от чеченской пули, когда он пошел на сближение со своими врагами, стала поэтому для него благом. Она скрыла тот ложный выбор, который он сделал, не выдержав гнета своей судьбы. Судьбы талантливого писателя и яркого, значительного человека, гонимого и загнанного в тупик тупой и безжалостной волей истории.

В современном литературоведении есть понятие модельной ситуации. Во времена Лавренева его еще не было. Но он часто строил свои рассказы как модели, позволявшие ему на максимальных сюжетных заострениях, всегда очень эффектных и на пределе эмоциональных, продемонстрировать волнующую его идею.