ПРИГОВОРЕННЫЙ

ПРИГОВОРЕННЫЙ

Они налетели на хутор Ногайский на рассвете, по-волчьи налетели, подкравшись скрытно. Видно, проспали караульные. Всё было кончено за полчаса. Три десятка выстрелов, гик, визг, храп лошадей, и вот Мишка вместо теплой хаты очутился в сыром грязном сарае. Все спросонья дрожали, жались друг к другу и к большой навозной куче, возвышавшейся прямо посреди сарая. От кучи тянуло теплом.

Сквозь щелястую дверь сарая было видно, как занималось апрельское, сиреневое, ветреное утро. По сизоватому небу скользили влекомые свежим апрельским ветром по-бирючьи поджарые тучи, ветер играл, гремел коробочками дикого хмеля, метелками, будыльями прошлогоднего старюки-бурьяна, торчавшего вдоль плетня, он шумел в ветвях лозин, налившихся почками, и чудились в его порывах вой, плач, стон, и оттого не было на душе отрады.

Вдруг провисшая дверь сарая приоткрылась, и в проеме появилось чернобровое лицо тетки Аксютки, хозяйки хаты, в которой они квартировали. Еще вчера Мишка расспрашивал ее о первой любви, о деде Пантелее, который привез когда-то из туретчины себе жену, ее бабку, и о котором по округе ходили всевозможные легенды.

— Мишаня! — позвала она, отстраняя нахального охранника локтем, и поманила Мишку пальцем. Мишка поднялся с теплой кучи и прошел к двери. Ребята из его взвода похлопали по угловатому юношескому плечу: не дрейфь! Тетка Аксютка приобняла его и провела в хату, показавшуюся после сарая теплой и очень чистой. В горнице, за столом, за которым еще вчера Мишка корпел над своими записями, кто-то подшивался, а кто-то чинил обмотки или башмаки, сейчас за столом сидел маленький человек, которого все называли «батькой»; он был с землисто-желтым, начисто выбритым лицом, с впалыми щеками, с черными длинными прядями, спадавшими на вздёрнутые плечи, в суконной черной пиджачной паре, барашковой белой папахе и высоких, выше колен, вроде как женских, сапогах со шпорами, — он напоминал переодетого монастырского служку, добровольно заморившего себя постом. Небольшие темно-карие глаза со стальным острым взглядом, глаза как бы всё знающие и раз навсегда покончившие со всеми сомнениями, вызвали у Мишки безотчетное содрогание, по спине пробежали крупные мурашки. Мишка остановился у порога, встал и батька из-за стола. И когда встал, его тщедушная фигура показалась внушительной, и почудилось, что это и не человек вовсе, а сгусток страшной энергии, клубок импульсов, чудовищных страстей, которые бешено кипят в нем и которые он сдерживает железной уздой воли и прячет под холодной и жестокой, безучастной маской.

Вся комиссарская болтовня об этом человеке вмиг испарилась из головы Мишки, и ему сделалось по-настоящему страшно.

— Это ты писал? — спросил батька, показывая на патронный подсумок, в котором Мишка хранил в холщовой тряпочке заветную потрепанную тетрадь.

Мишка увидел, как хозяйка за узкой спиной батьки усиленно закивала головой: говори! соглашайся!

— Да, я.

— Всерьез хочешь быть писателем? Или балуешься — и только?

— Всерьез.

— Но ты знаешь, щучонок, что в России писатель — это всегда гораздо больше, чем просто борзописец и только. В России писатель — это прежде всего, честный, честный, честнейший человек! — батька рубанул узкой рукой воздух, как шашкой. — Помнишь, что говорил Толстой? «Чтобы быть в России хорошим писателем — достаточно писать правду». Честный человек — слышишь? А потом уже — стилист, учитель, вождь и даже, если угодно, святой. Но прежде всего — честный летописец. И только! Ты готов к этому? Мишка пожал плечами.

— Думаю, что готов.

Батька остановился посреди комнаты. Вперил в Мишку свой страшный вопрошающий взгляд. Огромным, монументальным казался он сейчас. Сжатый жесткий рот превратился в ниточку. Мишка почувствовал, что сейчас решается его судьба. Всё замерло в нем, и прошиб холодный пот.

Батька поманил стоящего у притолоки охранника, опоясанного пулеметными лентами, в синей свитке и широченных шароварах, резко показал тонким острым пальцем в сторону Мишки:

— Расстрелять — и только!

Мишку подхватили под руки. Ноги его держали слабо. Когда выводили, он услышал:

— Вот и хорошо! Вот и прекрасно!

Его вывели на улицу. Утро было чудесным. Ветер стих, и на востоке, там, где Мишкина родина, разгорался акварельно-чистый рассвет. Словно трепетная рука ребенка нарисовала его. Он был полосато-разноцветным: красное, синеватое, малиновое, сизоватое, розовое, как молоденькое сало с полосками любовчинки. Заливались скворцы и пахло как-то странно и необычно, чисто и возвышенно. Словно бы ладаном или воском. А может еще чем-то, но таким же церковным. Мишка вздохнул. Это утро было особенным. Но оно было его последним.

Вдоль облезлой стены амбара, что принадлежал хуторской «магазее», ребята из Мишкиного взвода рыли ямы. Вроде как окопы в полный профиль. Его подвели к ним. Поставили крайним слева. Дали лопату. Она была старой, с надтреснутым черенком и совершенно тупой. Такой копать одно мучение. Однако он стал копать, повинуясь какому-то непонятному стадному чувству, стараясь не отставать от других.

Он копал, не понимая, что копает, для чего, зачем, у него где-то что-то, в голове ли, в груди ли, в сердце как бы заклинило, он не думал сейчас ни о чем, голова была пустой, а в груди было гулко до звона. Душа его была бесстрастна. Мишкины друзья, красноармейцы-чоновцы, меланхолично переговаривались с конвойными. Говорили спокойно, даже как бы лениво, дружески, словно одни копают огород, а другие стоят, покуривая и подавая ненужные советы.

— Сапоги у тебя добрые, земляк! — говорит лохматый парень с винтовкой, у которой приклад покрашен зеленой яркой краской.

— Та забери, друг. На!

Другой разгибается и говорит радушно:

— Возьми лучше мои — мои сапожки лучше. Гляди! Его залатанные, а мои совсем новенькие. Всего три месяца и отходил.

— Да, твои лучше, — соглашается парень с зеленой винтовкой.

— Только уговор: будешь в церкви, поставь свечку за меня. А? Поставишь? Васильем меня кликали. А, брат, уважишь?..

Подъезжают чернявые конные. Судя по убору — голубые шаровары с красными лампасами, белые казакины, сапоги без шпор, шашки без гарды с кожаными махрами темляков, а также гнедые строевые кони, кованные на передние ноги, — Мишка определяет, что это казаки, донцы, а судя по плеткам, плетеным из восьми ремешков, восьмигранником, с тремя хвостами, то — или с Медведицы, или с Хопра. Старший — горбоносый, черный, как грач, сутуловатый, машет рукой: кончай! кончай! Батька торопит… Охранники сразу зашевелились, загремели оружием, залязгали затворами. Чоновцы распрямились и замерли. Кто-то, кажется, Бунчуков-отделённый, стал зачем-то застегиваться на все крючки и расчесываться. Пашка Кошевой возмутился: что ж у Мишатки-то так мелко? Пол-аршина всего. Собаки отроют… Куда спешите? Аль не православные? Не крещённые, дьяволы?

Двое или трое чоновцев начинают лихорадочно помогать Мишке, словно куда-то спеша, словно боясь куда-то опоздать. Его и самого обуяло какое-то лихорадочное беспокойство: скорей! скорей!

Краем уха Мишка слышит, как спрашивают у другого станичника, того, который помоложе: ты-то, дескать, Стрепетов, будешь стрелять? А что не стрельнуть, отзывается тот, патронов тока поболе дай… — и Мишка понимает, что казак, похоже, с Хопра, это там этак гутарят. Молодой казак голубоглаз, как-то по-хищному красив, он загоняет грязным пальцем в карабин маслянистую обойму, передергивает затвор, молодцевато сдвигает на затылок голубую фуражку с красным околышем, подъезжает к плетню, соскакивает с коня, привязывает поводья к колу, пихнув коня в живот, чтоб тот подобрал его, отпускает седельную подпругу, у коня бурчит в животе, жеребец громко выпускает газы, казак ворчит на него: ну, будя, будя, одёр! На кривых, затекших ногах, похожий на стервятника, казак подходит к неровному строю разноцветно одетых конвойных, колотит нервно плеткой по пыльному сапогу: ну, скореича, что ль…

Конвойные подбегают к чоновцам, отбирают у них лопаты, кого-то раздевают, кажется, Бунчукова, с кого-то стаскивают сапоги, кого-то шлепают по щекам, приводя в чувство, наконец, всех расставляют. Подходит огромный, медведеобразный поп с кадилом, машет им крестообразно, читает отходную: «Владыко Господи Вседержителю, Отче Господа нашего… души рабов твоих от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободы, остави прегрешения им, яже от юности, ведомая и неведомая, в деле и.слове…» Старший казак, сутуловатый, похожий сейчас не на грача, а на черного коршуна, вынимает из ножен шашку с синим булатным лезвием, берет «на караул» и потом резко опускает ее, рассекая воздух. Нестройный залп распарывает розовое утро, словно сухую парусину. Ребята валятся. Мишка видит это как бы со стороны и сверху, и думает: вот она, какая — смерть-то! Оказывается, ничуть не страшно, а даже вроде как…

Расстрелыцики подходят к ямам, добивают, достреливают раненых, переговариваются между собой:

— Глянь, как этот, который расчесывался, прямо чистый бирюк — себя за плечо как хватанул зубами-то. Ишь!

Эти выстрелы резко бьют Мишку по ушам, и он вдруг понимает, что жив. Звенят лопаты, слышно, как мягко падает в могилы рыхлая парящая земля. Батюшка, изменившись в лице, читает заупокойную: «Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго…» Старший казак сутуловато обнимает Мишку, берет его под руку и ведет куда-то. Мишка идет, не чуя ног с гудящей, совершенно пустой гулкой головой.

— Не боись, сынок! Не боись! Пойдем. Батька хочет тебя видеть. Он кличет тебя! — говорит казак ему, как маленькому.

Они заходят в знакомую хату. Батька чем-то возбужден. Черные волосы его растрепались, лицо совсем серое, глаза кровяно-красные. Похоже, что он вроде как пьян. Он машет казаку: иди! иди!.. Тот, пригнувшись, выходит в низенькую дверь. Батька поворачивается к Мишке. Глаза его сужены. Рот плотно сжат в линию.

— Тебя нет — слышишь? Ты мертв — и только! Тебя нет на свете, щучонок. Тебя вон, закапывают, — смотри!

Мишка делает шаг к окну. Там, за окном, закапывают могилы. Какие-то бабы голосят, заламывая руки. Кто-то поет «вечную память». Засыпают и его яму. И показалось вдруг Мишке, что и в его могиле кто-то лежит…

— Ты покойник — и только! Ты расстрелян, щучонок, — хочешь, справку выдам?.. Потому ты не должен ничего бояться — и только. Ни-че-го! Ты талантлив. Ты очень талантлив, слышишь? Я…я… когда читал… — и показывает на Мишкину тетрадь. — В общем… потому и оставил тебя. Ты должен написать потомкам правду — и только! Всё, как было — слышишь? Правду! Только правду, щучонок!

— Напишу! — Мишкин голос по-мальчишески звенит.

— Да, напиши. О красных — они опять закабаляют мужика, — и о белых, которые гнали русских против русских неизвестно во имя чего и зачем…

— И притом гнали — насиляк!.. — вставляет Мишка. — А ЧК? А казаков — под корень как сословие? А Кронштадт?

— И о нас, о нас напиши. Мы — истинно народное движение. Землероба в очередной раз обманули, его опять привели к новому рабству — и только. Потому он и льнет к нам… Слышишь? Ты должен написать это. Ты не должен ничего бояться — тебя нет на свете. Я тебя расстрелял, щучонок, — и только. Вон — твоя могила.

Из другой комнаты в горницу входит поп. С кадилом и с огромной бородищей, видной, кажется, даже из-за спины.

— Ты крещеный? — Мишка кивает. — Тогда на колени!

Мишка бухнулся на колени, громыхнув мослаками, и трижды перекрестился. Поп пошел вокруг него, махая кадилом и нараспев бормоча:

— Преобразилсяecuна горе, Христе Боже, показавый учеником Твоим славу Твою, якоже можаху. Да возсияет и нам грешним свет твой присносущий, молитвами Богородицы, Светодавче, слава Тебе!

Батюшка остановился, коснулся Мишкиного стриженого затылка и торжественно продолжил:

— Да поможет тебе Отец наш Небесный, создавший всё видимое и невидимое, Сын Его, на кресте за нас пострадавший, архистратиги и архангелы, на страже Престола стоящие, пророки древлевотчинные и апостолы, за одним Престолом с Господом сидящие, а также весь сонм святых и святителей в земле российской просиявших. Да укрепит сердце твое мужеством крепким Михаиле-архистратиге, и да дарует победу на недругов Георгие-Победоносце, да осенит тебя своей редкостной благодатью Иоанне-златоусте, и да вложит в уста твои мед горького глагола Романе-сладкопевче, и да передаст тебе жало осязательное змеи пророк Иеремия, а пророк Даниил отвагу нечеловеческую во рву львином, и да укрепят волю твою и разум апостолы-евангелисты. Да пребудет в тебе крепость камня гранита, мудрость змеи аспида, да будет сладость песен твоих подобна песням соловьиным, а бодрость и ясность их подобна песням жаворонка степного, поднебесного, да снизойдет на тебя прозорливость оракула, честность и прямота, и высокоименитость пророков древних Исайи, Илии и Иезекииля, безоглядность, бесстрашие обличений Иоанна Предтечи, не устрашившегося усекновения, незлобие, божественная широта и глубина, всеобъемлющесть сладчайшего Господа нашего Иисуса Христа.

Батюшка брызнул на Мишку водой. Он словно очнулся и увидел стоящего поодаль батьку: черные глаза его горели огнем. Поп же загрохотал грозным рыком:

— Но я тебя заранее заочно проклинаю, слышишь, я анафематствую на тебя, если не сдержишь данного сейчас торжественного обещания и станешь сочинять для славы, для почестей, для денег или не станешь писать вовсе. Проклинаю, внемли, проклинаю, если нарушишь данное сейчас слово. — Он отхлебнул воды со стола и продолжил еще более густым басом: — И да выделит Господь тебя для гибели из числа всех племен российских, со всеми проклятиями свода небесного, начертанными в Писании; пусть же никто не будет говорить с тобой, никто не придет на помощь, никто не подаст руки, никто не напишет, никто не окажет милости, никто не пребудет с тобой под одной кровлей, никто не подойдет к тебе близко. Если нарушишь слово, будь же ты проклят, проклят, трижды проклят, ты и весь несчастный род твой, проклятием Даонна и Авирона, проклятьем бедности, бесплодия, скорби, печали, бездомности, бесчестья, а также насильственной, позорной, преждевременной, мучительной смертью, пускай же земля расступится под твоими ногами, безбожный, бесчестный пес смердящий, и да не примет земля праха твоего поганого. Да будет так, если нарушишь! Клянись! Клянись исполнить обещанное.

— Клянусь! — сквозь горючие слезы пролепетал Мишка, перекрестился и поцеловал образ старинного строгого письма, поданный ему батюшкой.

— Вот и хорошо! Вот и прекрасно! — сказал батька и протянул Мишке его патронный подсумок с затертой на сгибах тетрадью. — Живи! Но помни, щучонок: жизнь подарена не тебе, а таланту твоему светлому. — Вот! — указал он на свернутую в трубку тетрадь. — Я, когда читал, я… я… — он махнул рукой и вышел из хаты.

Мишка долго стоял на коленях пред образом Спаса «Ярое Око-Златы Власы» сурового старинного письма. Слышал, как загремели тачанки, раздались выстрелы и крики команд, где-то взвилось залихватское «Яблочко», где-то заиграли хохлячью песню «Ой, ты, Галю!..» — и вскоре всё стихло. И только тогда Мишка встал с колен и развернул свою скрученную в трубку тетрадь. На обложке которой стояло название, выведенное его мальчишеской рукой — «Тихий Дон».

* * *

Батька часто потом будет перечитывать «Тихий Дон», уже в Париже, перечитывать и узнавать многое, родное и горькое, и плакать, плакать над этими безумно смелыми, безжалостными, чудесными, акварельнописанными страницами. Страницами, которые писались вроде как и не совсем живым человеком. Ибо так наотмашь, без оглядки мог писать только мертвец. И всё-таки это написал живой человек, тот самый мальчишка, щучонок, которого он когда-то приговорил…

Он будет это перечитывать и в тот осенний вечер тридцать четвертого, перечитывать и плакать (к старости сделался сентиментален!), в тот роковой вечер, когда вернется с одной очень странной и страшной встречи. На той встрече некие таинственные люди, после долгих разговоров о России, о долге и прочих высоких материях, предложат ему сотрудничество против гидры русского коммунизма. И как знак своего могущества и всепроникновения с самых древнейших времен, покажут банку с заспиртованной головой Николая II, самодержца всероссийского, а потом — чтоб совсем уж раздавить! — покажут голову самого Христа. Спаситель, оказывается, был рыжеволос…

Он много чего повидал в жизни, но это зрелище потрясёт, и он откажется, скажет, что надо подумать, что не готов к ответу и что-то пролепечет еще, такое же неубедительное, и в холодных, насмешливых глазах собеседников, псевдокаменщиков, прочтет свой приговор. А потом, вечером, будет перечитывать любимую неоконченную книгу и плакать. Да, к старости он стал сентиментален…

Его убьют через два дня. Буржуазные газеты напишут, что в пьяной драке собутыльник проломил череп пивной бутылкой тому, кто был награжден орденом Красного Знамени в первом десятке, кто наводил ужас и на белых, и на красных, кто был воистину «мужичьим царем», даже деньги свои выпускал («А хто не будет гроши браты, того батько будет драты», — стояло на купюрах), а красные, прокоммунистические газеты злорадно отметят, что еще один злодей и кровопивец трудового народа кончил бесславное свое существование под парижским забором, имевший наглость называть себя «народным вождем» — батька Нестор Иванович Махно.