Глава вторая Анархист и реакционер
Глава вторая
Анархист и реакционер
У Толкиена сложилось собственное представление о мироустройстве. И благодаря этому мировоззрению он, автор «Властелина Колец», кажется человеком довольно необычным для своего времени, когда другие писатели, как заметил Пол Джонсон, зачастую стремились во что бы то ни стало оказаться на переднем крае прогресса. Толкиен был человеком Иного мира. Он вполне мог бы сказать про себя словами Христа: «Ego non sum de hoc mundo» — «Я не от сего мира». Как человек он исповедовал традиционные ценности, а как университетский преподаватель — пытался привить своим студентам общественно–политические взгляды другого времени, вернее, даже другого тысячелетия. В этом смысле Толкиен был ярым реакционером, сродни маркизу де Франкери или Жозефу де Местру. Ценности, которые он провозглашал и отстаивал как человек, были, по сути, глубоко консервативными, если не реакционными. То были феодальные, патриархальные ценности западно–христианского средневекового мира.
Между тем, Толкиен совершенно не похож на идеолога–революционера — воинствующего консерватора или реакционера. Он прежде всего человек творческий, с богатым воображением, вдохновленный эпохой Средневековья, — временем иконографического и поэтического возрождения. Средние века, говорил Леон Блуа(18) - это пиршество поэзии. И Толкиен, вещавший на современном английском (впрочем, изрядно приправленном традиционной архаикой), был на этом поэтическом пиру как дома.
Будучи, как истинный англичанин, противником любой идеологии, Толкиен превзошел самого Берка: он решительно отвергал значение Французской революции, вознамерившейся раз и навсегда покончить с прошлым. С другой стороны, он напоминает эдакого анархиста, оправдывающегося за то, что его творчество встретило отклик и в кругах, для которых оно не предназначено априори (главным образом, американских леваков и прочих бунтарей–противозаконников 1960–х годов). Толкиен, в первую очередь, защищает жизненный уклад хоббитов и независимость малой страны (как тут не вспомнить древнюю Гельвецию) с ее маленьким храбрым народом, не желающим пасть ниц перед рыцарями ночи или борцами за «совершенствование», сплотившимися под железным венцом скверны. Маленький мир хоббитов олицетворяет насмешку над системой, которую клеймили позором всякого рода экстремисты–шестидесятники. Таким вот образом, как ни парадоксально, из Толкиена сделали анархиста и реакционера в одном лице (одного из тех, кого великий немецкий писатель Эрнст Юнгер окрестил «анархами», столь же похожими на анархистов, как монархи — на монархистов), иначе говоря — такого человека, для которого истинная мораль не имеет ничего общего с моралью установленной, а истинная политика — с политикой навязанной.
Оставаясь независимым писателем, Толкиен берег и свою независимость как преподаватель — не случайно лекции его очаровывали студентов, как баллады трувера, возвещавшего воскрешение усопших богов, древних нордических греческих и библейских традиций. И, разумеется, христианских — в общепринятом понимании слова. В этом смысле Толкиен, как и многие другие английские или французские писатели, сродни средневековому бунтарю, искушающему романтические умы великолепием времен минувших. В числе таких писателей — не только Уильям Моррис, Беллок(19) и Честертон(20), но и не менее достойный их соотечественник К. С. Льюис, а из французов — Леон Блуа, Вилье де Лиль–Адан(21) и Бернано(22). Все они одной закваски; в рамках Средневековья — четких и вместе с тем нечетких, размытых, но и ясных, — все они ощущали себя не в своей тарелке.
А вот как представляет нашего героя его биограф: «Толкиен, выражаясь по–современному, был «праваком», поскольку он славил короля и свою родину и не верил в то, что народ может управлять государством; а демократию он не принимал потому, что не видел в ней никакого проку. Однажды он написал:
«Я не «демократ», потому что смирение и равенство, эти чисто духовные понятия, извращаются теми, кто стремится их механизировать и формализовать, но не ради всеобщего смирения, а ради возвеличения повальной гордыни, подобно тому, как орк завладевает Кольцом Всевластия, вследствие чего мы оказываемся у него в рабстве».
Эта цитата любопытна во многих отношениях. Во–первых, в ней усматривается уловка, поскольку Толкиен не подпадает ни под один современный шаблон: он ни правый, ни левый; он вне системы искусственного расслоения общественно–политических воззрений, действующей вот уже два столетия. Строго говоря, Толкиен — ярко выраженный «ультра». Он за монархию в рамках феодального общества. В то же время, вышеприведенные строки свидетельствуют о платоновских воззрениях Толкиена на демократию. Для него, как и для Платона в VIII книге «Государства», демократия есть не что иное, как движущая сила анархии, опасная тем, что она рискует облегчить приход к власти тирана — «орка». Ведь фашизм и нацизм возросли на демократической почве, сложившейся в первой половине XX века, когда творил Толкиен; кроме того, это было время жесточайшей сталинской тирании, вершившейся именем народа, то есть «демоса».
Нынешняя демократия, разумеется, более прочна, но в чем ее можно упрекнуть, так это в диктатуре рыночной экономики, заклейменной тем же Дебором, и в пресловутой политкорректности, запрещающей любой спор о сути современного общества, переживающего глубокий кризис, который и порождает политических экстремистов вроде толкиеновских орков.
Что же касается добродетелей древнефеодального общества, то вот что по этому поводу однажды сказал Толкиен, выразив свое отношение к чинопочитанию:
«Если бы я обнажил голову перед сеньором, быть может, это не доставило бы ему никакой радости, зато я был бы тому очень рад».
Хотя он сказал это в шутку, в словах его прозвучала очевидная дань традиции. Впрочем, ритуально–почтительное отношение к старшим, восходящее ко временам античности, Толкиен пытается внушить нам и через «Властелина Колец». Так, облеченный бренной властью Арагорн смиренно преклоняет колено перед Гэндальфом, наделенным властью духовной — непреходящей. Поднявшись же с колена, он весь преображается:
«Когда же Арагорн поднялся с колен, все замерли, словно впервые узрели его. Он возвышался как древний нуменорский властитель из тех, что приплыли по Морю; казалось, за плечами его несчетные годы, и все же он был в цвете лет; мудростью сияло его чело, могучи были его целительные длани, и свет снизошел на него свыше»(23).
Толкиен высоко чтил не только монархию, но и религию (хотя кое–кому подобный союз армии и церкви не пришелся бы по душе). Он был христианином, причем христианином–традиционалистом. И его приверженность к христианскому вероучению и католической церкви была безоговорочной. Но это вовсе не означает, что вера служила ему единственным, незаменимым утешением: он избрал для себя строгие правила поведения, сводившиеся, например, к тому, что, прежде чем принять причастие, следует непременно исповедоваться; если же он не был готов к исповеди (а такое случалось нередко), то отказывался от причастия, что всегда приводило его в уныние.
В последние годы жизни Толкиена постигло глубокое разочарование, и причиной тому послужило очередное нововведение: богослужения стали проводить на так называемом народно–разговорном языке. Толкиен переживал безмерно, слушая литургию на английском, а не на латыни, которую он знал и любил с детства. И в этой связи Карпентер пришел вот к какому выводу:
«Причащение доставляло ему огромную радость и удовлетворение, как ничто другое. Религия значила для него многое, очень многое — она занимала важное место в его жизни».
Карпентер усматривает в ревностном отношении Толкиена к религии причины чисто психологические, однако ему и в голову не приходит, что в основе умонастроений нашего героя кроются причины духовные, поскольку мы его теперь знаем как самого настоящего, закоренелого реакционера. Итак, Карпентер пишет:
«После смерти матери он все видел в черном свете, вернее, начал испытывать самые противоречивые ощущения. Когда не стало матери, он уже не чувствовал себя в безопасности, а его природная жизнерадостность уступила место глубочайшей неуверенности в себе… — вот вам первое противоречие. В дурном расположении духа он терял веру в себя и окружающих».
Не исключено, что причины скрытой меланхолии Толкиена (как тут не вспомнить «Меланхолию» Дюрера(24) и подобные сюжеты мастеров Возрождения) крылись как раз в его религиозности.
С другой стороны, однажды, во время круиза по Средиземному морю, Толкиен вдруг понял, что попал в самый центр христианства или, по крайней мере, в истинный храм Христов. Плавая по каналам Венеции, он ощутил, что как будто избавился от «проклятого наваждения» — в образе вездесущего двигателя внутреннего сгорания, — грозящего погубить мир».
Позднее он писал: «Венеция показалась мне ослепительно прекрасной, как настоящая страна эльфов: она словно возникла из грез о древнем Гондоре или Пеларгире, какими увидели их со своих стругов нуменорцы, перед тем как вернуться во мрак».
Францию Толкиен не любил так же сильно, как любил Италию, и этого он ни от кого не скрывал. Как истинный англичанин, Толкиен презирал французов за «вульгарность, невнятную речь, манеру плеваться и непристойное поведение», в чем он признавался в одном из писем жене. Недолюбливал он французов и за то, что они кичливо называли себя детьми Великой революции. Но самой чудной (непостижимой) причиной его франкофобии, граничившей с ярой ненавистью, было даже не тлетворное влияние французской кухни на англичан, а нормандское нашествие: он переживал эту историю так болезненно, как будто сам был ее невольной жертвой. Как истинный, почитающий традиции англичанин, Толкиен был на стороне саксонцев и Робина Гуда на протяжении всей истории нормандского завоевания, в котором он усматривал одну из главных причин последующего разгула модернизма. Хотя на самом деле, если верить «Книге Страшного суда» — своду материалов всеобщей поземельной переписи в Англии от 1086 года, — английское королевство в те времена процветало. И в этом смысле Толкиен предстает куда большим ретроградом, чем саксонец, кельт или нормандец; нормандец — по тем самым причинам, о которых мы уже говорили, а кельт — постольку, поскольку он никогда не питал интереса ко временам короля Артура и кельтской эпохе вообще, потому считал ее чересчур мрачной.
Критики встретили «Властелина Колец», в общем–то, благожелательно. Они, по–видимому, не обратили внимания на реакционно–пессимистическую, уводящую от современности сущность книги. Больше того: они по–ребячески, как какие–нибудь бойскауты, безоговорочно заняли сторону героев книги. И если по отношению к «Хоббиту» это казалось нормальным, то в данном случае — применительно к главному творению мастера — это было по меньшей мере неуместно.
А вот что, вопреки расхожему мнению, писал в «Обсервере» небезызвестный поэт и критик Эдвин Мьюир(25):
«Герои его — те же дети, переодетые во взрослых героев… Хоббиты, этот маленький народ, — обыкновенные мальчишки, похожие на эдаких героев–пятиклассников, которые лихо рассуждают о женщинах, хотя знают о них лишь понаслышке. Даже эльфы, гномы и духи у него похожи на вечных, нестареющих мальчуганов».
Однако, насколько нам известно, женщинам у Толкиена нашлось место не только в жизни (на самом деле общения с ними ему хватало), но и в книгах. Не стоит забывать об Эовин, валькирии, влюбленной в Арагорна, Галадриэли и Арвен из «Властелина Колец» или о богинях — Валие и незабвенной Лучиэни из «Сильмариллиона» и того же «Властелина Колец». Увлекшись охотой за привидениями, Мьюир не преминул упрекнуть Толкиена в упрощенном представлении противоборства добра и зла:
«Мистер Толкиен берется описывать величайшее противостояние добра и зла, от которого зависит жизнь на Земле. Но добряки у него — сами ангелы доброты, а злыдни — неискоренимые злодеи, так что в его мире даже не осталось места для истинного, трагического воплощения зла — сатаны».
А как же быть с Боромиром, Денэтором или Горлумом, самым таинственным и непостижимым существом в Средиземье?
Другой критик, Питер Грин, отмечал:
«Он лавирует между прерафаэлитским стилем и бойскаутским».
«Прерафаэлитский» — очевидный намек на средневековый стиль произведения, а эпитет «бойскаутский» звучит как серьезный упрек.
Еще один критик, Дж.У. Ламберт, коротко заметил:
«Ни малейших признаков религиозности, как и женского начала, с точки зрения нравственности».
Впрочем, о женщинах мы уже говорили, хотя обвинение Толкиена в женоненавистничестве не лишено оснований. Но какая классическая приключенческая история в этом смысле не без греха? К тому же приключенческая литература, по сути, рассчитана на мальчишек — тех же бойскаутов. А ведь книги Толкиена — не любовные романы, и если уж он берется за любовную историю, как в «Сильмариллионе», то обычно вплетает ее в канву трагического повествования, будь то история любви Мелиан и Тингола, Берена и Лучиэни или Туора и Идрили. Любовные союзы у Толкиена смешанные: они объединяют эльфов с майар (в лице Мелиан), или людьми. Любовь порой решает судьбы целых народов, и тут уж ее никак не сбросишь со счетов. Однако куда более странно то, что Толкиена упрекали в безбожии. С одной стороны, о христианском благословении и впрямь не упоминается ни на одной из тысячи с лишним страниц «Властелина Колец». Но ценности, которые Толкиен отстаивает в главной своей книге, иначе как христианскими не назовешь (тем более что, как мы видим, герои его, подобно средневековым рыцарям, доблестно защищают свои рубежи от вторжения чужеземной скверны), хотя он нигде и ни одним cлoвoм не упоминает о храме Гocподнeм или каком–либо ином культовом месте. Гэндальф — чародей, а не пастырь. Он олицетворяет тайную суть духовности, которой уготовано вступить в противоборство с темными силами, поскольку они есть суть мрака. У Толкиена ни один герой не творит крестное знамение и не поминает ни Господа, ни святых, и это удивляет больше, чем Жюль Верн, поскольку мы ощущаем себя в подлинной атмосфере Средневековья. А между тем Толкиен то и дело взывает к смирению, хотя вовсе не ставит себе целью написать нечто вроде катехизиса. Так что этот упрек допустим лишь в той мере, в какой «Сильмариллион» можно причислить к легендам, пронизанным языческо–мифологическим духом. Но Толкиен сам опровергает этот упрек, заявляя, что благодаря приверженности к христианской культуре истинный христианин постигает чудо естественным — или __ сверхъестественным — путем. Упоминания о религиозной жизни редко встречаются и в средневековых рыцарских романах: валлиец Персиваль отправляется странствовать, даже не представляя себе, что пути–дороги в конце концов приведут его к храму Господню…
Но куда более восхитительно и вместе с тем категорично высказывался К.С. Льюис:
«Эта книга — как вспышка молнии на безоблачном небе. Сказать, что описанное в ней ослепительно яркое героическое приключение увидело свет в эпоху, напрочь лишенную романтизма, значит не сказать ничего. Для нас, живущих в эту странную эпоху, обращение к прошлому, безусловно, очень важно. Однако применительно к истории романистики, восходящей к «Одиссее» и еще дальше в глубь времен, это обращение даже не к прошлому, а к будущему, и революционность ее в том, что она зовет к открытию и освоению новых земель».
Льюис, как видно, точно понял подрывной смысл книги, написанной для меньшинства, каковое составляют последние бойскауты, бунтари и дон–кихоты, отверженные эпохой великой потребительской революции.
В своей книге «Четыре любви» К.С. Льюис пишет о своей дружбе с Толкиеном и рассматривает понятие мужской дружбы вообще. Он рассказывает о том, как товарищество у него с Толкиеном переросло в дружбу, когда у них обнаружились общие интересы, и как без малейшей взаимной ревности они сходились в дружбе с другими, и что такая дружба бывает только между мужчинами, и какая это радость оказаться вместе с друзьями у одного очага, после того как целый день проведешь в дороге… Вот именно: долгие годы дружбы, долгие прогулки и дружеские сборища вечерами по четвергам у Льюиса. Таков был дух времени: нечто похожее на подобное товарищество можно найти и в рассказах Честертона, поскольку многие мужчины того поколения чувствовали одинаково, даже если того и не осознавали. В некотором смысле к этому привела Первая мировая война, когда столько друзей потеряли друг друга, что оставшиеся в живых ощутили сильнейшую потребность объединиться. Это было поразительно, неизбежно и вполне естественно. Хотя такая дружба не имела ничего общего с гомосексуальными отношениями, она напрочь исключала женское присутствие. В этом–то и заключалась величайшая тайна жизни Толкиена, и мы никогда не поймем его самого, если не попытаемся разгадать эту тайну. К тому же, если мы сами не познали такой дружбы, нам ее никогда не понять. Но если и этого будет недостаточно, что ж, придется искать разгадку во «Властелине Колец». Проблема гомосексуализма в британском обществе не заслуживает того, чтобы о ней здесь вспоминать. В действительности речь идет не о чем ином, как о «командном», чисто скаутском духе, который был так дорог Киплингу. Толкиен считал себя защитником древней британской традиции. Как во всяком традиционном обществе, британцы четко делят мир на мужчин и женщин, хотя Лучиэни с Эовин удалось воссоединить его благодаря своим ратным подвигам.
В связи с этим было бы вполне уместно сослаться на Честертона. Гилберт Кит Честертон принадлежит к тому поколению англо–американских писателей, которое, подобно Т.С. Элиоту, К.С. Льюису и Толкиену, воспитывалось в духе неприятия общественной модели, утвердившейся после победы промышленной революции, потрясшей не только Англию, но и всю Европу.
Для Честертона гарантия подлинности статуса королевства с точки зрения бытия значит куда больше, нежели имперское могущество, потому–то он и упрекал Киплинга в имперских замашках, нисколько не считая его при этом патриотом. Точно так же и Толкиен, как истый католик, защищал чисто «британский» жизненный уклад хоббитов, подвергавшихся имперским нападкам зловещего Саурона Мордорского. Не менее решительно осуждал Честертон в «Шаре и кресте», а также в других своих произведениях, «демоническое» влияние современной науки и современный тоталитаризм — советский и нацистский. Таким образом, Честертон, как и его друг Хилари Беллок, француз по происхождению, отстаивал и восхвалял классическую, даже средневековую модель Британии. Будучи страной свободной, не изнуренной войнами, сохранившей традиционную социальную и духовную организацию, Британия представляла собой своеобразный островок всемирного консерватизма, надежно защищенный от губительных веяний современности… И английский парадокс заключается, несомненно, в противоречии между традиционными формами жизненного уклада и тем фактом, что весь современный мир ведет начало от англосаксов, сделавших свой исторический выбор сообразно со своими идеалами… Даже Ленин, в конце концов, признавал в статье «Государство и революция», что англосаксонские страны, поносимые сегодня почем зря во французской печати, были оазисом свободы в сравнении с другими крупными европейскими державами. Честертон, написавший книгу о заслугах Соединенного королевства и Соединенных Штатов в деле сохранения традиционной общественной модели, ссылается на нее и в «Летучем трактире», где упивающаяся пивом вольная кельтская Англия противопоставляется исламской диктатуре, вознамерившейся запретить всякое потребление спиртного в мусульманском мире… А в «Возвращении Дон–Кихота» Честертон идет еще дальше. Он ратует за возвращение к средневековым идеалам — чести, вере и отваге, негодуя оттого, что если прежде золотыми буквами писали имя Господа, то сегодня — само слово «золото»… И все потому, объясняет он, что взрослые, точно дети малые, дерутся за идеалы, которые им уготованы на небесах.
В романе «Наполеон из Ноттингхилла» Честертон описывает, как один лондонский квартал решает образовать свое собственное феодальное государство и отделиться от империи. Здесь Честертон показывает, что такое «муниципальный патриотизм», который для Токвиля(26) из «Старого режима и революции» служил одним из столпов западного средневекового общества.
В работе «Ортодоксальность» Честертон развивает свои представления о парадоксальном христианстве. Хотя, поясняет он, христианство обвиняют в организации крестовых походов, женоненавистничестве и стремлении к роскоши, тогда как оно покровительствует всем, кто его исповедует, допускает присутствие женщин в храмах и защищает обездоленных, это вовсе не значит, что христианская вера несправедлива.
В 1935 году в своей книге «Логики и чудотворцы», посвященной современным английским писателям, Андре Моруа(27) писал:
«Честертон — демократ. Он превозносит обывателя, того самого, который днем ухаживает за своим садом, а вечера коротает в пивной. К тому же, думается мне, Честертон недолюбливает технарей… Откровенно говоря, открытие новых земель делает мир маленьким. Мир стал меньше благодаря телеграфу и пароходам; только под микроскопом он видится огромным».
Дальше Моруа не без оснований замечает:
«Честертон защищает от всего экзотического маленькую деревушку и городок, имеющие явные преимущества перед современным государством, что не заметит разве только слепец. Человек, живущий в малом сообществе, вращается в куда более широком мире; он лучше понимает враждебность и непримиримые разногласия, во всех их проявлениях, разделяющие род человеческий. Людей мы по–настоящему узнаем в своей семье и на нашей улице».
Подобные высказывания вполне можно отнести к хоббитам и прочим сообществам, созданным Толкиеном. По поводу же иррационального Честертон писал, что «если люди перестали верить в Бога, это не значит, что они вообще ни во что не верят, а вместе с тем это означает, что они верят во все…»
То же самое с эльфами и гномами. Моруа подытоживает мысль Честертона так:
«Отрицая тайну, вы обрекаете себя на страдания. Простой человек не страдает потому, что верит в тайны. Он постоянно обеспокоен тем, что есть правда, а что нет, и где в этом логика… В легенду он верит больше, чем в исторический роман. Легенда обыкновенно создается большинством деревенских жителей, людей здоровых. А роман обычно пишет один человек, причем, как правило, одержимый… Традиция — это демократия мертвых».
Честертон объясняет, почему десятки миллионов читателей узнают в героях Толкиена самих себя: причина этого — жажда чего–то поэтического, сокровенного, волшебного, героического и величественного, как это понимал К.С. Льюис и как это еще до Толкиена представлял себе Киплинг. О том же пишет в своей книге и Андре Моруа:
«Герои, подавляя в себе лень, желание, страх, гордыню и влечение или, по крайней мере, умаляя эти страсти, приходят в смятение, которое, если герои не очнутся, передается всему обществу, отчего оно становится бессильным».
Что же касается многобожия, Моруа поясняет:
«Киплинг поминает богов на каждом шагу, как и Гомер… их мир буквально кишит богами. Они неизменно витают среди людей».
Приводя все эти рассуждения, я вовсе не хочу сказать, что Толкиен соединил в своем лице Честертона и Киплинга. Просто я пытаюсь показать, что он был одним из достойнейших представителей «чудотворцев», которыми восхищался Моруа…
В заключение приведем другие восторженные слова Моруа, которые также помогают понять, почему столько читателей узнавали самих себя в книгах нашего героя–анархиста и реакционера:
«В своих сокровенных мыслях и снах мы такие же древние, как наши праотцы. В нас вмещаются одна за другой все религии человечества. Леса для нас остаются священными чащами, города — императорскими святилищами. Подобно зародышу, проходящему все этапы развития биологического вида, дитя человеческое в детстве, отрочестве и юности верит в чудеса точно так же, как и его далекие предки. И все мы пережили тот этап, когда волшебное кажется настоящим. В определенный момент жизни все мы, подобно древним египтянам, обожали животных… Потому–то всякое воспоминание о юности человечества трогает нас до глубины души».
Что же касается Толкиена, он неизменно прославлял «In illo tempore», когда мир был юн, а потом состарился. И его невероятный успех заключается как раз в том, что он лучше, чем кто бы то ни было, сумел в нужный момент обратить ностальгию по исконному в модную реальность. Ужасающее наступление технического прогресса, безответственное наращивание силы и потребительская гонка привели к тому, что миллионы людей потерялись в этом мире, забыв о своем истинном предназначении. И тут на выручку заблудшим приходит благородный англичанин, по роду занятий имеющий прямое отношение к прошлому, и начинает растолковывать им, каким было это самое прошлое и почему оно бесценно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.