Между плащом и шинелью

Между плащом и шинелью

Одно из преимуществ жизни в Нью-Йорке — музей изобразительных искусств «Метрополитен», а перечислению всех остальных мне еще предстоит посвятить том-другой, с чем я, впрочем, вряд ли справлюсь. И дело тут не только в постоянной экспозиции одного из крупнейших в мире хранилищ шедевров, а в передвижных выставках, порой открывающих нам глаза на нечто куда большее, чем тот или иной период в эволюции искусства или творчество индивидуального мастера. Сенсация сегодняшнего дня — выставка портретов кватроченто, периода, когда этот типичный для западной живописи жанр впервые приобрел широкую популярность.

Портрет, конечно же, не является прерогативой западного искусства, и в его истории есть другие периоды расцвета — в частности, античная культура в целом, а в особенности первые столетия Римской империи, когда он был преимущественно скульптурным и достиг невиданной ни прежде, ни в долгие последующие века степени изощренного, порой беспощадного реализма. Уникальной страницей стал так называемый файюмский портрет в Египте, дошедший до нас в силу благоприятных климатических условий в этой стране и замечательный тем, что его предметом были, как правило, рядовые жители того времени, а не политики, полководцы и императоры.

Но в целом именно эпоху итальянского Возрождения можно считать настоящей стартовой площадкой. До этого долгое время господствовала стилизация в византийском духе, стандартные лики святых в строгом соответствии с каноном, и, даже когда этот канон был преодолен в творчестве Чимабуэ и Джотто, мы по-прежнему имеем дело с теми же святыми или с изображением высших христианских иерархов — только в XV столетии искусство, в скульптуре и живописи, вырвалось за эти пределы. В своем обзоре[4] выставки в журнале «NYRB» Эндрю Баттерфилд напоминает известную характеристику этого периода, данную немецким историком Якобом Буркхардтом в его работе «Цивилизация Возрождения в Италии».

[До этого] человек осознавал себя лишь как представителя расы, народа, партии, семьи или корпорации — исключительно через какую-либо общую категорию. Этот покров впервые растворился в воздухе в Италии, стал возможным объективный подход и принятие во внимание состояния и всех деталей этого мира. В то же время с соответствующим нажимом утверждалась и субъективная сторона, человек стал духовным индивидом, признающим себя в качестве такового.

Иными словами, эпоха Возрождения, переместившая центр Вселенной с неба на землю и воцарившая в нем человека, положила начало индивидуации и расщеплению группового сознания на личные, каждое из которых теперь выступало как достойный объект внимания, микрокосм. Судя по всему, это был первый и единств венный последовательный рывок такого рода в мировой истории — знаменитое римское портретное искусство, коренящееся в культе предков и семейном алтаре, подошло вплотную к порогу психологизма, но стилизация и абстрактность последующего христианского периода положили этим попыткам преждевременный конец.

Баттерфилд в целом принимает тезис Буркхардта, но отчасти и возражает применительно к специфическому контексту представленного периода: мастера кватроченто были ограничены в выборе моделей достаточно узким кругом потенциальных заказчиков — в частности, во Флоренции это были представители коммерческой аристократии, которые неизменно изображались в типичных для этого слоя алых плащах. Настоящий расцвет психологизма наступил позднее, в неповторимых персонажах Караваджо и Рембрандта, где индивидуальный внутренний мир модели уже полностью доминировал над классовыми и религиозными атрибутами.

Этот перенос внимания с общего на частное, с типа на индивидуальность, который известен нам под школьным ярлыком «гуманизма», очень скоро вышел за пределы изобразительного искусства и стал главным отличительным признаком западной литературы (а впоследствии и культуры вообще). Так возник буржуазный, то есть по меркам своего времени демократический, жанр романа — нечто в этом роде существовало издавна, еще со времен античности, но в отсутствие навыка индивидуации упор делался в основном на приключениях героев, нередко с порнографическим колоритом. Теперь же внутренний мир персонажа открыл совершенно иные возможности, и здесь, в отличие от изобразительного искусства, доступ к аудитории сильно облегчило изобретение Гутенберга. С другой стороны, такая переориентация с внешнего на внутреннее оказалась исключительно плодотворной для нравственной философии — не случайно же она дала наиболее обильные всходы именно в тех странах, где роман укоренился раньше и прочнее, чем в других местах, в Англии и Франции.

Эта эволюция вовсе не была универсальной, достаточно бросить взгляд на другие вполне развитые, но удаленные от запада цивилизации. В Китае, где живопись была преимущественно пейзажной, независимый, но сходный процесс никогда не сложился, а в японских гравюрах, столь заинтриговавших Европу на пороге модернизма, безраздельно господствует стилизация, не оставляющая места для психологизма.

Несколько иначе ситуация сложилась в России, где светские искусства долгое время не приветствовались, хотя сама культура, в той степени, в какой она развивалась, всегда тяготела скорее к Западу, чем к мифическому Востоку евразийцев. Можно сколько угодно анализировать персонажей рублевской «Троицы», современницы первых ласточек кватроченто, но никаких признаков психологизма мы там не найдем, а первый светский изобразительный жанр, парсуна, полагал успехом достижение хотя бы минимального портретного сходства. Русский гуманизм, всколыхнувший в XIX веке Европу, родом целиком из литературы, может быть, из гоголевской «Шинели» (но ведь и она явилась отчасти из немецкого романтизма), а может быть, в чем-то и из Диккенса.

На романтизме надо бы остановиться особо. Нередко поле его компетенции ограничивают рамками искусства, особенно в русском дискурсе, хотя на самом деле это целая эпоха в эволюции культуры и общественного сознания, и свидетелем последнего этапа стало еще здравствующее поколение. Абсолютизация индивидуальности привела в конечном счете к сомнению в универсальности социальных структур, и одним из первых сокрушителей стал Фридрих Ницще, радикально вычистивший конюшни христианской морали и заклеймивший уступки индивидуального социальному как духовное рабство — в конечном счете это был все тот же гуманизм, сокрушивший все поставленные пределы. Другим полюсом этой революции стали Гегель и Маркс, и, хотя они-то как раз постулировали подчиненность индивидуального социальному с его встроенным механизмом будь то абсолютного духа или экономических отношений, эффект был примерно тот же, что и в случае Ницше: мораль была объявлена условностью, эманацией, орудием, а не самоцелью. А затем явился французский антрополог Клод Леви-Строс и уравнял в правах все культуры, тем самым устранив единственную возможную инварианту, моральный абсолют, на обладание которым, при всех своих очевидных грехах и изъянах, претендовала цивилизация Запада. В этом контексте, который мы сегодня называем постмодернистским, брать на себя, скажем, миссию искоренения в мировых масштабах каннибализма или женского обрезания никому не по чину, все хороши по-своему, и каждый в ответ на упреки замечает, что у вас, дескать, негров линчуют.

Проблема вышедшего из берегов гуманизма встает перед нами не впервые, хотя раньше масштабы были более локальными. В свое время еще не до конца понятые универсальные ценности были приватизированы греческим софистом Протагором, объявившим человека мерой всех вещей. Протагору, как известно, отповедь дал Платон, но сегодня нам вовсе не обязательно ждать явления нового Платона, чтобы понять порочность такой абсолютизации относительного. Уникальность нашей истории, присутствие в ней итальянского Возрождения, дает нам право претендовать на некоторые открытия, обладающие универсальным действием — в конце концов, порох, изобретенный китайцами, взрывается на Таити не хуже, чем в Пекине, а земля по повелению поляка Коперника вращается и в Пакистане.

То, что постмодернистские критики презрительно именуют каноном, не является достоянием исключительно искусства, морали или даже культуры вообще, западной или иной, — это человеческая система ценностей, которая, пусть в минимальном объеме, либо обязательна для всех, либо отсутствует у каждого. Камень преткновения не в каноне — он в ценностях, которые канон, в той или иной его модификации, преподносит как фундаментальные. Мы можем сопереживать шекспировскому негодяю Эдмунду, изображенному с исключительной психологической точностью, но мы не в состоянии ему сочувствовать, автор не оставляет для нас такой возможности. И не потому, что преподносит нам какую-нибудь убедительную личную концепцию устройства Вселенной, а потому, что мы сами разделяем принципы, движущие Корделией или Кентом, и не в состоянии полагать их всего лишь одним из возможных вариантов.

В конечном счете мы вышли все-таки не из «Шинели» Гоголя, а куда раньше из алого плаща Лоренцо Медичи — звучит забавно в свете того, что Медичи, как известно, был изрядным негодяем.

Алексей Цветков Нью-Йорк.