VII.

VII.

Петербургский писатель Александр Мелихов в эссе «Зов предков» писал: «…утратив эмоциональную связь с общиной, с миром, крестьянин утрачивал и всякий интерес к вопросу о том, что справедливо, а что несправедливо, и принимался чинить суд и расправу по принципу „чего моя левая нога пожелает“. А уж радетелем справедливости его не мог бы назвать даже самый большой поклонник народной правды. Возможно, это справедливо для всякого атомизированного общества… В обществе, живущем по принципу „каждый за себя“, сколько ни делегируй ему полномочий на суд и расправу, убийство соседа сделается неизмеримо более частым явлением, нежели убийство мироеда, уголовного авторитета или наркоторговца».

Вот оно и началось.

Поселок сельского типа Южный - странное межеумочное образование: не село, не деревня, даже не «пгт» - а разросшийся совхозный хутор, в каком-то смысле - остров посреди суши. Дома на центральной улице выглядят крепкими, справными, но озадачивает количество брошенных жилищ - хорошие бело-кирпичные пятистенки с выбитыми окнами, без крыши. В девяностые многие уехали, бросая жилище, - теперь, когда фермеры обеспечивают неплохой работой, начинают возвращаться, осваиваются заново. Большинство домов - не частная собственность, а муниципальное жилье, и семья Татьяны легко расширила жилищное пространство, переехав в двухквартирный дом с водопроводом и небольшим огородиком. Почти все жители - наемные рабочие, тот самый «деревенский пролетариат», о котором писал Глеб Успенский. Впрочем, Успенский не мог предвидеть до каких масштабов дойдет люмпенизация крестьянства, что подростковый алкоголизм не будет считаться чем-то из ряда вон выходящим, а к угрозам радикально спившейся женщины нужно будет относиться всерьез.

У жителей этого острова - тоже межеумочное сознание. Хуторские - но без хуторской морали, изолированные от большой земли бездорожьем - но не сплоченные изоляцией, вроде бы и работящие - но не способные завести собственность, беспредельно зависимые от «хозяина» (ладно, хоть с ним повезло), начальства, не верящие ни в закон, ни в справедливость, ни в знание. Женщина поджигает дом обидчицы еще и потому, что нет в поселке никаких механизмов общественной саморегуляции, потому что никто, кроме мужа, не вступится за мальчика, которому ходить в школу этим маршрутом.

А в других случаях - напротив, поражает кротость несчастья, привычка к одинокому его переживанию. Вот Татьяна радуется: недавно был ВТЭК, Илюше дали инвалидность до 18 лет, - а четыре тысячи пенсии - большое подспорье. Когда я спрашиваю, вози-ли ли мальчика в Челябинск, в Мос-кву (он умный, веселый, живой, и это пробивается сквозь физическую скованность), в хорошие реабилитационные центры, они удивленно пожимают плечами: это же большие деньги. Денег нет - нечего и пытаться, нечего биться, незачем. А искали? Нет, не искали, а где искать? Также Татьяна почему-то была уверена, что суд присяжных - это за деньги подсудимого, и заикаться нельзя. И не то чтобы в поселке нет грамотных - нет самой привычки обращаться к сельскому миру хотя бы за информацией; хотя в моменты потрясений этот мир сам организуется и собирает, к примеру, прошение об облегчении Татьяниной участи и проявляет удивительный такт в отношении пострадавшего мальчика.

Татьяна ждет суда, ловит рыбу, провожает Сережу на прогулки. На допросы ее почти не вызывают (это же надо присылать машину), а психиатрическая экспертиза, по ее словам, длилась пять минут, - спросили, какое число сегодня, и помнит ли она, что делала. Все помнит, за все отвечает, но еще не решила, что страшнее, - то, что случилось с Сережей, или то, что сделала она. Считает, что Сережина жизнь теперь «покалечена», Розу жалеет, жалеет себя, детей, свое несветлое близкое будущее. Спрашиваю, считает ли она поджог «актом справедливости». Задумывается. «Да какая справедливость? Не надо было… Витька-то не пострадал», - а на пепелище Розиного дома гуляет одинокая белая курица.