Вена Марка Твена Некоторые предварительные размышления о природе факсимиле Пер. В. Голышева

Вена Марка Твена

Некоторые предварительные размышления о природе факсимиле

Пер. В. Голышева

Если задуматься об отличии викторианского музея от музея нашего времени, какая современная деталь приходит на ум первым делом? Оставим в покое выставочные стенды, сменившие то, что называлось «витринами» (стеклянные ящики на деревянных ножках); забудем о том, что картины теперь не подвешивают к карнизам в стиле рококо, что изменилась публика: вместо отдельных созерцателей — движущиеся толпы с наушниками в ушах. Главная разница — разросшиеся магазины в вестибюле: здесь почти любое сокровище из тех, что наверху, продается в виде факсимиле. Прошлое сдублировано в настоящем: за несколько долларов вы можете приобрести хананейскую масляную лампу из глины или статуэтку египетской кошки.

В одном из своих «вымыслов» Хорхе Борхес придумал человека, который написал современного «Дон Кихота», до буквы совпадающего с «Дон Кихотом» Сервантеса. Отличие, однако, разительное: если оригинальное произведение — сильный текст на языке, свойственном семнадцатому веку, то современный дубликат безнадежно архаичен. Или возьмем гипсовые отливки фигур из погибших Помпей: их формы хранил две тысячи лет слежавшийся вулканический пепел; вторично изваянные, они вдвое дальше от античной катастрофы, которую должны бы воспроизвести.

Идея факсимиле в наше время сама приобрела вулканическую мощь: то или иное приспособление способно вмиг отштамповать копию практически чего угодно. И все же между оригиналом и имитацией пролегает граница. Эта граница — история. Если вы покупаете в музее глиняную лампу, приносите домой и ставите на полку, то потом можете всю жизнь мечтать над ней, любовно гладить ее, воображая, что прикоснулись к прошлому, — но что это за прошлое? Ее история — литейная машина в Ньюарке, штат Нью-Джерси. Любой оригинал несет в себе энергию своей современности. Когда я начищаю бабушкины медные подсвечники, я чувствую, как то же самое некогда делала ее рука, и дух ее сопровождает мою работу. Собирателям редких книг это чувство известно: прикосновение к старинному переплету, впитавшему свое время и дыхание своего первого хозяина.

Факсимильное издание — нечто совсем иное. Оно намекает на Zeitgeist[31], давно испарившийся, но всего лишь намекает — и задачу вообразить прошлое возлагает на читателя, чего подлинное первое издание не требует. Первое издание старой книги — реликвия, фамильная ценность, настоящий пережиток прошлого; в сути своей и в материальности она и есть прошлое, осязаемый случай путешествия во времени. Факсимильное же издание, продукт машинного копирования, приводит нас в смущение: глаза и руки предков не знали его, как бы ни соблазняло оно нас вообразить обратное.

Смущение вот из-за чего. Любое доступное издание Марка Твена (а их десятки и десятки) обещает читателю личную встречу с американским классиком. А факсимильное издание Твена имеет целью вызвать совсем другое переживание — но не вызывает и не может вызвать. Прикоснитесь к факсимиле — и вы прикоснулись к совершенной технике фотокопирования; тут нет путешествия во времени. Вот я смотрю на факсимильное издание «Харпер энд бразерс»: «„Человек, который совратил Гедлиберг“ и другие рассказы и очерки» Марка Твена, 1900 год. Шрифт крупный и ясный, поля просторные. На фронтисписе фотография Марка Твена с подписью «С. Л. Клеменс». Авторские права, как ни удивительно, принадлежат не С. Л. Клеменсу (или его псевдониму), а его жене Оливии Л. Клеменс. (Она умерла в 1904 году, на шесть лет раньше него.) В оглавлении — 15 произведений, указано, где они появились впервые; это некогда знаменитые журналы («Харперс», «Сенчури», «Космополитен», «Нью-Йорк уорлд», «Юс компанион», «Форум», «Макклюрс» и «Норт американ ревью»), из которых в узнаваемом виде уцелел только «Харперс». Несколько иллюстраций (художник не обозначен) с подписями, взятыми из текстов, хранят очарование девятнадцатого века — очарование мастерского и прочувствованного рисунка — и могут вызвать у нас ностальгию по давно умершей практике: каждый рассказ снабжен визуальной его интерпретацией. (Но от этой практики серьезные писатели устали и в конце концов уже не могли ее выносить. Генри Джеймс, например, запретил иллюстрации в нью-йоркском издании, а на фронтисписе велел поместить фото.)

Из «истории» факсимиле может предложить только список забытых журналов, дюжину старомодных рисунков и имитацию старого переплета. Остальное — работа читателя, а факсимильный том, хоть и претендует быть чем-то отличным от обычной книги, читается так же, как любое другое переиздание. С одной оговоркой. Стандартное переиздание предлагает вам текст — беллетристический или публицистический — и оставляет вас с ним, так сказать, наедине. А факсимильное издание, поскольку имеет целью создать иллюзию — как масляная лампа из сувенирного магазина в музее, — требует того, чего всегда требует иллюзия: подтверждения (или своего завершения) в убедительных фактах. Короче говоря, контекста или исторического фона.

Если я читаю «Человека, который совратил Гедлиберг» в нейтральном или скверном издании, я читаю его как знаменитый рассказ Марка Твена, оставаясь в границах его содержания. Но если я читаю тот же рассказ в амбициозном и даже красивом факсимильном варианте, внешнее вторгается в текст с неумолимостью компенсирующей силы. Факсимильное издание претендует на аутентичность, но прав назваться историческим объектом у него не больше, чем у лампы из музейной лавки. Без подтверждения археологов, которое поместило бы ее в исторический контекст, глиняный дубликат — это всего лишь позавчерашнее фабричное изделие. Без ситуации 1900 года — какой смысл имитировать издание 1900 года? Факсимиле требует хотя бы эскиза того мира, в котором родился оригинал; в этом — особая, настойчивая сила и секрет его физического воздействия на наши чувства. Факсимиле запрашивает историю.

«Человек, который совратил Гедлиберг» написан в 1898 году в Европе, конкретно — в Вене. Марк Твен переживал трагическую потерю: всего два года назад внезапно умерла от менингита его дочь Сьюзи, старшая из трех и, по-видимому, наиболее одаренная литературно. Беспокойство и горе погнали Твена и его семью — жену Ливи и дочерей Клару и Джин — в Англию, оттуда в Швейцарию и, наконец, в Вену, где они осели почти на два года. Клара училась игре на фортепьяно и вокалу у выдающихся венских преподавателей; Джин периодически и без особого успеха лечилась от эпилепсии. А Марк Твен волей-неволей был Марком Твеном за границей, то есть с ним носились и его превозносили. Вена, как магнит, притягивала композиторов и исполнителей, драматургов и сатириков, ярких проповедников либеральных и авангардных идей. Марка Твена обхаживали габсбургские аристократы — графини и герцогини, дипломаты, журналисты, драматурги. Он выступал на пацифистских собраниях, написал в соавторстве две пьесы, в которых отстаивал равноправие женщин (пьесы не увидели сцены, и рукописи их не сохранились). Участвовал в благотворительных мероприятиях, выступая с чтением своих произведений. На одном таком собрании, в феврале 1898 года, присутствовал доктор Зигмунд Фрейд. В окружении великолепной архитектуры и статуй пышно цвела интеллектуальная жизнь.

Но была в Вене конца девятнадцатого века и другая сторона, изнанка. В Вене (и тогда, и позже) царил ярый антисемитизм. Те же движения души, благодаря которым был празднично встречен аншлюс[32] в 1938 году, а позже вызывающе избран президентом Австрии бывший нацист Курт Вальдхайм[33], столь же ярко и ядовито проявлялись в 1898 году, когда популярным мэром Вены был демагог Карл Люгер — Люгер, предварительная модель нацистской политики, буйно развившейся всего двадцатью пятью годами позже. В венской культурной элите времен Марка Твена были выдающиеся еврейские музыканты и писатели, и Твен дружественно влился в их среду; его дочь Клара вышла замуж за Осипа Габриловича, занимавшегося вместе с ней композитора и пианиста из российских евреев. Эти дружеские связи не ускользнули от внимания шумной антисемитской прессы, преподносившей Твена как еврейского прихвостня или даже скрытого еврея.

В 1898 году в европейской прессе — и в Париже, и в Брюсселе, и в Берлине, даже в Москве — шел жаркий международный спор: буря вокруг дела Дрейфуса выхлестнулась за границы Франции. Альфред Дрейфус, офицер-еврей, был облыжно обвинен в измене. Одну страну за другой раскалывала полемика между дрейфусарами и антидрейфусарами, а в Вене Марк Твен решительно отстаивал невиновность Дрейфуса. Золя опубликовал свою знаменитую статью «Я обвиняю» и спасся от тюрьмы, только сбежав в Англию. Это был год повального европейского отравления коварными формулировками, гнусными плакатами и карикатурами — ни одна страна не осталась незапятнанной.

В такой-то атмосфере и сел писать Марк Твен «Человека, который совратил Гедлиберг» — рассказ о том, как моральная отрава все шире расползается по городу, покуда не настигнет всех жителей до единого. Никто не может утверждать, что дело Дрейфуса — заговор с целью осудить невиновного — прямо отразилось на рассказе о том, как целый город пал жертвой мести и собственной поголовной алчности. Но образ общества — даже такого микрокосма, как Гедлиберг, — все ниже соскальзывающего (житель за жителем) в пропасть этической извращенности, не так уж далек от портрета Европы, переживавшей эпидемию большой общественной лжи. Главенствующая тема «Человека, который совратил Гедлиберг» — именно распространение моральной заразы; а кроме того, фарисейство, сознание своей безгрешности, насквозь ложное.

Гедлибергская ложь заключается в том, что люди убеждены в своей честности; город оградил себя от моральной порчи, внушая «понятия о честности даже младенцам в колыбели», убрав с пути подрастающего поколения все соблазны, «чтобы честность молодых людей могла окрепнуть, закалиться и войти в их плоть и кровь»[34]. Однако отсутствие соблазнов — это всего лишь отсутствие случаев испытать свою праведность, и когда искушение наконец возникает в городе, ни один житель, несмотря на строгое воспитание, не может перед ним устоять. Бесчестная жажда денег охватывает город, сперва — почтенную пожилую чету, затем — девятнадцать «наименитейших» семей. История архетипическая, нечего и говорить: дьявол искушает как будто бы чистых, но оказывается, им свойственны те же изъяны, что и рядовому человеческому экземпляру. Фаустовская сделка: невинность в обмен на золото.

Первое чтение «Человека, который совратил Гедлиберг» — т. е. первое чтение сегодня, спустя век после того, как он написан, — разочаровывает: уж больно знакомый сюжет. Не в том дело, что знакомство вредит искусству — чаще оно обостряет восприятие. Один раз встретившись с «Гамлетом», глубже погружаешься в него во второй и в третий раз; то же самое и с «Иолантой». Но на «Гамлета» или «Иоланту» мы идем не ради фабулы. В последние несколько десятилетий Гедлиберг как аватара разложившегося города возникал в рассказах Шерли Джексон («Лотерея») и И. Б. Зингера («Господин из Кракова»), в леденящей драме Фридриха Дюрренматта «Визит старой дамы». И не только в литературе: за сто лет с тех пор, как Марк Твен придумал Гедлиберг, размножившиеся адаптации сюжета (на радио, в кино, телевизионные и видео) высыпали на нас десятки гедлибергов и ознакомили нас (и укрепили, конечно) с тем, как коварная личность исподволь разлагает идиллический город. Для нас Гедлиберг — скорее кинематографическое клише, затасканное до пародийности, и нам некуда деться от запоздалости (если воспользоваться критическим термином, вошедшим в обиход с легкой руки Гарольда Блума)[35].

Но все это относится к первому чтению, когда на первый план выступают очертания самого сюжета. За узнаваемой фаустовской схемой — два оригинальных аспекта. Первый — личность искусителя. Гедлибергу, рассказывают нам, «однажды не посчастливилось: он обидел одного проезжего… по натуре своей этот человек был зол и мстителен».

«Проведя весь следующий год в странствиях, он не забыл нанесенного ему оскорбления и каждую свободную минуту думал о том, как бы отплатить своим обидчикам. Много планов рождалось у него в голове, и все они были неплохи. Не хватало им только одного — широты масштаба. Самый скромный из них мог бы сгубить не один десяток человек, но мститель старался придумать такой план, который охватил бы весь Гедлиберг так, чтобы никто из жителей города не избежал общей участи. И вот наконец на ум ему пришла блестящая идея. Он ухватился за нее, загоревшись злобным торжеством…»

Больше ничего мы не знаем об оскорбленном чужаке и больше ничего не узнаем. (Тут иллюстратор изобразил злорадную личность в пальто, цилиндре и галстуке, потирающую руки и зацепившую ноги за ножки стула. Уши, нос и подбородок выразительно заострены, и почти ждешь, что из-за стула выглянет заостренный хвост.) Ни о характере обиды, ни о конкретном обидчике не сказано ни слова. Это заставляет думать о демиурге, ненавидящем человеческий род просто за его независимое существование, тем более когда существование это облагорожено моральным усилием; дьяволу не надобно никаких мотивов. Могучий владыка большого и густо населенного царства, он не нуждается в мести. Первое и последнее побуждение демиурга определяется его ненасытностью: увеличить свое царство, залучить все больше и больше душ. Месть — очевидно, человеческая черта, не дьявола; поэтому мы можем заключить, что «проезжий» по природе не отличается от граждан Гедлиберга, что мстительный чужеземец и честный туземец в потенции и в итоге ситуации идентичны.

В самом деле, под конец, когда Гедлиберг полностью совращен, нет никакого смысла выбирать между мстительным замыслом каверзника и алчными мечтами горожан, замысливших разбогатеть с помощью лжи. Состязается не дьявол с человеком, а человек с человеком. И это не столько состязание, сколько слияние. Другими словами, нам, возможно, дают понять, что все граждане Гедлиберга — «проезжие», чужаки — чужие самим себе. Они считали себя чем-то одним — чистыми сердцем, закаленными и забронированными честностью, а выясняют, что они совсем другое: подверженные порче, падшие, полностью разоблаченные.

Так совратитель Гедлиберга не дьявол? А если нет, тогда и фаустовской схемы нет? А вместо нее — словесный эквивалент оптической иллюзии, когда видишь отчетливо и ясно две разные фигуры, но не в один и тот же момент? Почти каждому случалось видеть ускользающую вазу, которая вдруг показывается в виде пары силуэтов, и тут же человеческие профили необъяснимо исчезают, а на их месте оказывается ваза. Не на таком же ли эффекте основан замысел твеновского рассказа? Что контуры развратителя неотделимы от контуров развращенных, что они суть одно — нерасторжимо и жутко слиты, — но нашему взгляду не дано ухватить их одновременно? Гораздо более тонкая выдумка, чем фаустовский каркас, на котором, как было принято думать, строится рассказ Марка Твена.

С другой стороны, искуситель Гедлиберга (независимо от того, замыслен он как мефистофельская фигура или нет) обладает еще одной отличительной чертой — мы легко ее улавливаем, и это вторая оригинальная особенность рассказа. Чужак получает удовольствие от манипуляции словами: соискатель богатства должен воспроизвести определенные фразы, воспроизвести точно, до буквы. Мешок оставлен в доме четы Ричардсов, и к нему приложено объяснительное письмо. Письмо отнюдь не короткое, у него свой сюжет, траектория, устремленная к кульминации; оно обещает не меньше, чем зачин сказки. Согласно письму, в мешке «лежат золотые монеты общим весом в сто шестьдесят фунтов четыре унции». Он должен быть отдан неизвестному жителю Гедлиберга в благодарность за одну услугу. Даритель когда-то был игроком, но исправился после того, как неведомый горожанин дал ему двадцать долларов и сказал нечто, спасшее «остатки моей добродетели». Личность этого человека, говорится в письме (а мы с самого начала узнали, что все в нем сказанное — вымысел), «вы установите по тем словам, с которыми он обратился ко мне. Я убежден, что они сохранились у него в памяти».

Таким образом, это повествование закручено вокруг набора слов — фиктивных, выдуманных слов. Сюжет стремительно развивается, все усложняясь, громоздя анекдот на анекдот, и вскоре становится ясно, что «Человек, который совратил Гедлиберг» — не столько о золоте, сколько о языке. Фраза почти «правильная» сочтена мошеннической; в результате все варианты неведомого напутствия оказываются ложными, подрывают репутацию города и разоблачают его бесчестность. А в конце концов и звонкая монета превращается в слова в виде надписей на чеках. Это сам язык, пусть ставший объектом комедии, предъявлен как опасность, как проводник алчности, позора, греха и смехотворной суетности.

И это, возможно, возвращает нас к дьяволу. Почему бы и нет? Дьявол и его обиталище занимали Марка Твена с ранних лет творчества и до конца, и дьявол — определенно герой «Таинственного незнакомца» (повести, тоже начатой в Вене), где он появляется под именем Траума (что на немецком означает «Сон» или «Мечта»). Сатана горазд на выдумки, но выдумки его — человеческие кошмары, и поэзия его разрушительна. С его точки зрения (и кто отделит ее от метафизического смеха Марка Твена?), дьявол — писатель, а совратитель Гедлиберга — бездушная личность, понимающая, что слова могут нести больше ужаса и рождать больше злорадства, чем желанный мешок с сокровищем, даже в спасительном свете комедии.

Коль скоро мы вернулись к дьяволу и его обиталищу, мы возвращаемся также и к Вене. Ближе к концу 1897 года Марк Твен послал в журнал «Харперс» четыре корреспонденции под намеренно расплывчатым названием «Беспокойное время в Вене». Речь в них шла о сессиях парламента Габсбургской империи, называвшейся тогда Австро-Венгрией. Австро-Венгрия состояла из девятнадцати национальных анклавов; она просуществовала в таком составе пятьдесят один год и распалась после первой мировой войны. Парламент находился в Вене, заседания велись на немецком языке (официальном языке империи), и в изображении Марка Твена он предстает как разношерстный Гедлиберг, не просто зараженный алчностью, а впавший в состояние хаоса и распри. Граждане Гедлиберга именуются единообразно Ричардсами, Берджесами, Гудсонами, Уилсонами и Билсонами, при этом их интересы так антагонистичны, как будто у них нет ничего общего. В австрийском парламенте ничего общего заведомо нет: родные языки членов — польский, чешский, румынский, венгерский, итальянский, немецкий и т. д. и пестрота фамилий соответствует лоскутности империи. В декабре 1897 года предмет разногласий — язык. Чехи требуют, чтобы официальным языком Богемии был признан чешский вместо немецкого; правительство (т. е. партия большинства) согласно. Но немецкоговорящие австрийцы — они составляют всего четверть населения страны — возмущены и решительно не позволяют властям заняться какими-либо другими делами — включая Ausgleich, договор о конфедерации Австрии и Венгрии, который должен был пересматриваться каждые десять лет, — пока в Богемии не восстановят главенство немецкого языка.

Аналогия с Гедлибергом не случайна. И здесь коренной вопрос — о языке. В Гедлиберге девятнадцать именитых семей — участники позорной возни; в австрийском парламенте — представители девятнадцати народов. И точно так же, как состязаются с яростью именитые граждане Гедлиберга, так же сражаются австрийские парламентарии. «Вообще говоря, все народы империи ненавидят власть, — но они ненавидят и друг друга, увлеченно и горячо; никакие два не способны объединиться; если один хочет возвыситься, то возвышается в одиночку». И если мы можем разглядеть в Гедлиберге распадающуюся Австро-Венгрию 1890-х, то, конечно, разглядим и распад Югославии в 1990-х. Гедлиберг может быть символом имперского парламента в Вене за семнадцать лет до выстрела в Сараево в 1914 году, и тем более в нем можно усмотреть предзнаменование Сараево конца двадцатого века.

Есть, однако, разница — разница в репортажах, твеновских о Вене и современных из Боснии, и она не совсем такая, как можно было бы ожидать. В факсимильном томе — две столетней давности фотографии. На одной — парламент снаружи, на другой — буйная сцена внутри. Здания парламента вытянулись, кажется, на три или четыре квартала, величественные, как императорские дворцы. Интерьер же — «обшитый панелями просторный зал с легкими желобчатыми колоннами необычайного изящества и благородства, мягко и холодно освещенными электричеством» — заполнен толпой ожесточившихся крикунов, и многие из них колотят по своим столам досками. Фотографии, естественно, статичны и безмолвны, и в том, что касается передачи новостей, мы, возможно, склонны ощущать свое техническое превосходство над поколением, которое вынуждено было обходиться без CNN, Court TV и текстов Питера Арнетта[36]. У Вены 1897 года был только Марк Твен, но воображение подсказывает нам, какой из способов передачи информации действеннее. Какой репортер при поддержке «блестящей работы оператора» может дать такой проницательный портрет польского министра-президента в парламенте?

«Это седой, высокий, стройный человек с бледным длинным лицом, которое в моменты покоя напоминает посмертную маску, но стоит ему оживиться, как его морщит подвижная, беспокойная улыбка; она меняет выражение, и за ней нелегко уследить — набожная, просящая, умоляющая улыбка; когда она возникает, открывается рот, послушные губы сминаются, расправляются и снова сминаются, с убеждающим, приветливым, кротким выражением, на миг открывая обилие зубов, и тогда священническое вдруг исчезает, в абрисе улыбки проступает светское, политичное и сатанинское».

Что до остальных участников ассамблеи, они «религиозные люди, они серьезны, искренни, преданы своему делу и ненавидят евреев».

Корреспонденции Марка Твена приходили в Нью-Йорк, не подвергаясь вмешательству. Над имперской прессой тяготела вязкая и капризная цензура, так что читатели «Харперса», возможно, были лучше осведомлены о деградации якобы демократического парламента, чем граждане Австрии и остальных восемнадцати равноправных провинций. Тактика оппозиции — т. е. германцев, не желавших предоставить чехам право на их собственный язык, — поначалу была пристойной, парламентской по форме, когда героический депутат занимался обструкцией, не переставая говорить двенадцать часов. Но при первых словах председательствующего декорум мгновенно отброшен, раздаются крики, стук длинных досок по столам, угрозы и ругань на редкость вульгарного свойства. (Заседают там князья, графы, бароны, священники, адвокаты, судьи, врачи, профессора, купцы, банкиры, а также — «выдающийся специалист по религии доктор Люгер, бургомистр Вены».) В тоне этих словоизвержений слышится что-то до жути знакомое, как будто записи венских звуков 1938 года переброшены в прошлое, на сорок лет назад. «Германцы Австрии не сдадутся и не умрут!» «Прискорбно, что такой человек [он согласен придать чешскому языку официальный статус] — в числе руководителей германского народа, он позорит имя немцев». «И эти бессовестные создания возглавляют Германскую народную партию!» «Ты еврей, вот ты кто!» «Я скорее сниму шляпу перед евреем!» «Еврейский лизоблюд! Мы десять лет сражались с евреями, а вы помогаете им опять захватить власть. Сколько вам заплатили?» «Ты, Иуда!» «Шмуль-Лейб Коган! Шмуль-Лейб Коган!»

Но так может создаться несколько однобокое представление о дискуссии. Обзывать оппонентов евреями — возможно, самое грубое оскорбление в арсенале этих князей, графов, баронов, судей и т. д., но не самое изобретательное. Встречаются еще такие: «Рыцарь борделя!» «Восточногерманский мешок с требухой!» «Позорный вшивёнок!» «Трусливый пустобрех!» — наряду с более бледными эпитетами, такими, как «польский пес», «жалкая дворняга» и «Die Grossmutter auf dem Misthaufen erzeugt worden»[37] (которое Марк Твен отказался переводить с немецкого).

Короче говоря, парламентские беспорядки, которые вскоре перерастут в уличные беспорядки. В четвертом и последнем репортаже описывается прибытие сил правопорядка: «Теперь мы видим то, о чем еще пять веков будет рассказывать история: отряд загорелых, крепких мужчин в мундирах и касках двумя колоннами входит в зал заседаний — свободный парламент осквернен вторжением грубой силы!.. Они поднялись по ступеням на подиум, похватали неприкосновенных представителей народа и потащили, поволокли их вниз по ступеням и вон из зала».

«Память об этом, — заключает Марк Твен, отбросив едкость, — переживет все монархии, существующие ныне. Во всей истории свободных парламентов подобное случалось только трижды. И нынешнее займет впечатляющее место в ряду незабываемых мировых событий».

Он и прав и не прав. Не прав, потому что венский парламентский скандал в декабре 1897 года напрочь забыт; помнят о нем только специалисты-историки да читатели малоизвестной прозы Марка Твена. А прав потому, что это не только предвещает памятные венские бесчинства 1938 года, но и до сих пор бьет нам в нос их скверным ароматом, специфическим для двадцатого века. Тут не дежа вю, а его пророческая противоположность. Или, иначе говоря, двадцатилетний уличный дебошир марк-твеновской Вены легко превращается в шестидесятилетнего нациста, празднующего аншлюс в Вене.

Непосредственно за вводом милиции в парламент правительство «рухнуло с треском, раз или два на улицах буянил народ, три или четыре дня были большие беспорядки в Праге, после чего там ввели военное положение. Евреев [по большей части они были немецкоговорящими] и немцев травили и грабили, их дома разрушали; в других городах Богемии тоже шли бесчинства — иногда бесчинствовали немцы, в других случаях — чехи, но и там и там доставалось еврею, независимо от того, на чьей он был стороне».

Все это творилось в то время, когда в Европе кипели страсти вокруг Дрейфуса. Марк Твен жил, если можно так выразиться, над самым костром и не мог не заметить, как дают жару евреям. В результате через несколько месяцев после парламентских репортажей, в марте 1898 года, он напечатал в «Харперсе» своего рода продолжение «Беспокойного времени в Вене» — статью «Касательно евреев». Отчасти полемика, отчасти укор, отчасти внутренне противоречивый панегирик, статья эта была продиктована благородными побуждениями, но получилась глупой и вредной для подзащитных. Лондонская «Джуиш кроникл», к примеру, откликнулась на нее так: «Про всех этих защитников мы можем сказать только: „Упаси нас, небо, от наших друзей“». (В Соединенных Штатах в 1930-х годах пронацистские группы и другие антисемиты ухватились за отдельные фрагменты статьи, чтобы подкрепить всеамериканской подписью свои усилия, направленные на разжигание ненависти.)

Марку Твену было известно, что поклонники еврейского классика Шолом-Алейхема называют его «еврейским Марком Твеном». С Твеном его роднит горьковатый юмор и глубокий гуманизм. Он изображал нищую жизнь еврейских местечек так же верно и прочувствованно, как Марк Твен — жизнь провинциальных городков на американском юге. Оба были больше известны под своими псевдонимами, чем под настоящими именами; оба отстаивали свободу угнетенных; обоих жадно читали простые люди, «народ», и оба были беспрецедентно популярными литературными героями. Шолом-Алейхем наверняка читал Марка Твена (возможно, в немецких переводах), но Твен вряд ли читал Шолом-Алейхема. Имей он хотя бы отдаленное представление о социальном содержании прозы Шолом-Алейхема, статья «Касательно евреев» обошлась бы без одной очень существенной побасенки. Чтобы избежать ее и увидеть реальное и типичное положение массы местечковых евреев Европы, Марку Твену надо было только оглянуться на еврейское население у себя под боком — в австро-венгерской Галиции. Но вместо этого он оглядывался на старые враждебные мифы.

Да, «Касательно евреев» помнят (главным образом, вероятно, те, кто статьи не читал) как очаровательно филосемитское произведение. Это мнение подкрепляет единственная — и знаменитая — острота: «Мне достаточно знать, что человек принадлежит к людскому роду — хуже этого о нем сказать нечего». Мы можем верить Марку Твену — и верим, — когда он заявляет, что в своих книгах ни разу «не отозвался невежливо» о евреях, поскольку «не имеет к этому склонности».

До определенного момента склонности действительно нет, и тому есть много подтверждений. Любопытный научно-фантастический очерк под названием «Из „Лондонской таймс“ за 1904 год» написан примерно в то же время, что и «Касательно евреев». В нем «изобретен» «телеэлектрофоноскоп» — телевидение, а по существу очерк высмеивает «французское правосудие», зарекомендовавшее себя наказанием невиновного Дрейфуса, и если язвительная сатира может быть восхитительной, то это как раз такой случай.

Склонность не наблюдается и в других, менее политических высказываниях. Еврейская отзывчивость, еврейская щедрость, ответственность — все это признается — пока что. Факты, утверждает Марк Твен, «все говорят в пользу того, что еврей — хороший и законопослушный гражданин. В сумме они подтверждают, что он спокоен, миролюбив, усерден, не склонен к тяжким преступлениям и разного рода жестокостям, что он похвальный семьянин, что он не обременяет благотворительные учреждения, что он не попрошайка, что в доброжелательности ему нет равных. Это существеннейшие качества хорошего гражданина».

За этим следует еще одна похвала: еврей честен. Доказательство этого: «основа успешного бизнеса — честность; бизнес не может процветать, если участники его не доверяют друг другу». Кто не согласится с этим обобщением? Добавим к словам о еврейской честности шутку о «еврейских мозгах» в письме американскому другу из Вены в 1897 году: «Разница между мозгами среднего христианина и среднего еврея <…> приблизительно такая же, как между мозгами головастика и архиепископа». Мы можем посмеяться шутке, но пусть это будет смех с оглядкой: за евреем, говорится далее в статье, «закрепилась репутация человека, склонного к разнообразным формам мелкого обмана <…> к заключению хитрых контрактов с лазейкой для себя и безвыходных для партнера, для ловких уверток, обеспечивающих ему неуязвимость в соответствии с буквой закона, когда суд и присяжные прекрасно понимают, что нарушен дух его». Ничего из этого Марк Твен не опровергает. Вот такой у него честный еврейский бизнесмен. И такая похвала «еврейским мозгам», которая приводит нас прямиком к «хитрым контрактам», к «ловким уверткам» и старинному-старинному христианскому представлению, что иудаизм озабочен «буквой», а не «духом».

Однако главный двигатель статьи — тезис более широкого свойства. «Во всех странах, — говорит Марк Твен, — с глубокой древности еврея упорно и неукротимо ненавидели и часто преследовали». С глубокой древности? Если так, то почему? Не потому, что еврея две тысячи лет винят в распятии Христа, «причина этого более древняя» и заключается в предполагаемых экономических талантах еврея. Теология тут ни при чем — во всяком случае, теология Евангелий, апостола Павла и Августина. Значит, оставим в покое распятие, проникнем еще глубже за завесу, в туман еще более древней истории, и возложим вину на Йосефа в Египте — прислужника Йосефа, «который отобрал у народа все деньги, до последнего гроша». Вот он, образец «еврея»! «Я убежден, — настаивает Марк Твен, — что в преследовании еврея религиозные предрассудки не играют большой роли». А вот в чем усматривает он корень проблемы:

«Нет, еврей — стяжатель; в добывании денег он является очень серьезным препятствием для своих менее способных соседей, преследующих ту же цель… В оценке мирских благ еврей не поверхностен, а глубок. Издревле наделенный мудростью, он на заре времен осознал, что одни люди ищут высокого положения, другие поклоняются героям, третьи поклоняются власти, четвертые — Богу, и по поводу этих идеалов спорят и не могут прийти к согласию, — но все они поклоняются деньгам. Поэтому задачей и целью своей жизни он сделал приобретение их. Этим он занимался в Египте тридцать шесть столетий назад; этим занимался в Риме… и занимается по сей день. Обходится это ему дорого; его успех сделал весь род человеческий его врагом, но это окупилось, потому что он вызывает зависть, а она — единственное, за что человек готов продать и душу, и тело».

Читая приведенное выше, невольно думаешь, что оно чудесно прошло бы в австрийском парламенте 1897 года, не говоря уже о венских улицах. Это смешно до слез. Марк Твен писал о евреях-стяжателях в то время, когда бедные евреи набивались в каюты четвертого класса и сотнями тысяч уплывали за океан — бежали от экономической безнадежности; когда жалчайшая нужда была уделом большинства евреев, когда в еврейской литературе, в еврейском фольклоре и еврейском юморе «бедный» было синонимом «еврея». Тут является Марк Твен и сообщает, что «коммерческая важность еврея находится в вопиющей диспропорции с его численностью». Он мог бы принять во внимание горькие свидетельства евреев Шолом-Алейхема, или лишения галицийских евреев, можно сказать, под боком у Вены, или невзгоды российских евреев, запертых за чертой оседлости. Или у себя на родине присмотреться к реальному положению тех мелких лавочников, чьи фамилии он видел на вывесках (всех этих Эдельштейнов, Блюменталей, Розенцвейгов), отмечая при этом, что «коммерческая важность» означает железные дороги, банки, шахты, страховое дело, сталь, судоходство, недвижимость и т. д. и т. п. — отрасли экономики, где ему трудно было бы найти хоть одного еврея-хозяина.

Как бывает, он не принял во внимание почти ничего из этого и, откинув теологию, некритически принял старинное теологическое измышление: через тридцать иудиных сребреников идею особого еврейского сродства с деньгами — миф о богатом еврее, еврее-ростовщике. Само использование родового термина «еврей» предполагает клеймо. И выясняется, что в сердце этого эссе, считающегося «филосемитским», — старые мифы, вытащенные на обозрение американцам. Марк Твен сказал, что у него нет склонности к клевете. Было бы неправильно игнорировать это заявление; но, вероятно, справедливее было бы предположить, что он не был склонен и не имел навыка проявлять осторожность в суждениях. Он ничего не знал о еврейской литературе и законности, о громадной интеллектуальной традиции комментирования Библии; он воспринял историю Йосефа примитивно, как воинственный деревенский атеист, и использовал для экономического обвинения точно так же, как распятие использовалось для религиозного.

Тем не менее он был способен отказаться от измышлений, если кто-то помог ему обнаружить правду. Еврея, писал он, «обвиняют в непатриотизме, в нежелании нести воинскую службу». «Вы питаетесь этой страной, но не хотите за нее сражаться», — и предлагает делом опровергнуть это обвинение. Однако к статье приложен удивительный постскриптум «Еврей как солдат», где на примерах американской революции, войны (за независимость) 1812 года, войны с Мексикой и особенно Гражданской войны рассказывается о «верности» и «воинской доблести» евреев. Замечательно тут не само опровержение вымыслов, а принцип, извлеченный из него: «Недопустимо подкреплять предположения ходячими сентенциями». Именно этим, несмотря на противоположную задачу, характеризуется в целом статья «Касательно евреев» — ходячими сентенциями, подкрепляющими предположения. Достаточно сравнить ее с «Современными погромщиками», очерком из книги Джордж Элиот «Впечатления Теофраста Такого-то», опубликованной за двадцать лет до ходячих сентенций Марка Твена, и станет ясно, насколько содержательнее может быть очерк о евреях, посвященный тем же вопросам, на которые отвечал Марк Твен.

Двадцатимесячное пребывание Марка Твена в Вене было одним из самых плодотворных периодов в его писательской биографии. Пятнадцать коротких произведений, включенных в книгу 1900 года «Человек, который совратил Гедлиберг и другие рассказы и очерки», — лишь часть написанного в этот период, но они демонстрируют весь арсенал его искусства: лихую полемику, презрительную иронию, умный смех, разящее остроумие, грубоватый деревенский юмор, яростное отчаяние, скрытую издевку, удовольствие от болтовни и небылиц, жадный интерес к земному, блестящие языковые вылазки — иногда с разведывательно-разрушительной целью, иногда, чтобы показать свое изумление или восторг перед великолепием людских странностей; чаще всего ради ненадежной силы рассказа. Ничего чрезмерно тривиального, ничего чересчур глубокомысленного. И часто тривиальное с глубокомысленным перемешаны, как в Гедлиберге, где воспроизведение дюжины заученных слов обнажает залежи обмана. Или даже в шутливой заметке «Мои мальчишеские мечты», где он дразнит таких знаменитостей, как Уильям Дин Хоуэлс[38] и Джон Хэй (Государственный секретарь в 1898 году), тем, что они не осуществили свои детские мечты: первый — стать аукционистом, второй — помощником капитана на пароходе, притом что обе мечты — смешная выдумка Твена. Но и этот игривый набросок начинается с горького упоминания об униженном Дрейфусе.

В прозе Марка Твена нельзя долго полагаться на «шутливость» — то, что начинается с озорного прищура или с джокондовской полуулыбки, нередко заканчивается пророческим гневом. «Моя первая ложь и как я из нее выпутался» начинается с подмигивания, с булавки в пеленке, но настоящая тема статьи: равнодушие к несправедливости — «молчаливого согласия в том, будто ничего не происходит такого, что вызывало бы беспокойство или заслуживало интереса гуманных и разумных людей»[39]. От рабовладения до Дрейфуса скачок всего в один абзац: «С самого начала дела Дрейфуса и вплоть до его завершения вся Франция <…> была окутана густой пеленой лжи, молчаливого утверждения, что никто не совершает несправедливости по отношению к затравленному и ни в чем не повинному человеку». А от Дрейфуса далеко ли до «молчаливой Национальной Лжи», «опоры и пособницы всех тираний, всех обманов, всяческого неравенства и несправедливости»? Надо быть настороже, когда тема Марка Твена кажется до крайности простой или безобидной: не успеешь оглянуться, как тебя обдаст жаром морального негодования.

Зарисовки, притчи, диатрибы. За восемь месяцев до своей смерти в 1910 году он признавался: «Я полон злобы, злобность переполняет меня». За двадцать один год до этого в письме Хоуэлсу он писал, что ему нужно «перо, разогретое в адском огне». Однако в этом томе остальные произведения повествуют — более или менее кротко — о художниках, которых не хотят знать при жизни и возносят только после смерти («Жив он или умер?»), о спутнике в поездке по железной дороге, ведущем непреклонную борьбу с любым непорядком («Путешествие с реформатором»), об известном изобретателе, которому правительство приказывает преподавать в начальной школе («Австрийский Эдисон снова отправлен в школу»). Но это еще не всё — есть вполне жизнерадостные рассказы и очерки. В «Частной истории рассказа „Прыгающая лягушка“» Марк Твен не только приводит якобы древнегреческую версию байки, но и собственный буквальный перевод французского перевода рассказа (выдуманного и нелепого). «Как рассказывать историю» напомнит читателю о страшных ночных рассказах в летнем лагере, а «Роман эскимосской девушки» — непринужденно комическая лекция об относительной природе богатства — вряд ли была бы благосклонно принята в нынешней политкорректной аудитории. В «Сценической игре» сравнивается серьезная драма в Вене с фривольными выдержками из нью-йоркского театрального объявления от 7 мая 1898 года. Бродвей (несмотря на технический прогресс) оказывается ничуть не более значительным и утонченным. «Лечение аппетита», где голодание представлено как залог здоровья, — причудливое сочинение, отразившее веру Марка Твена в пользу воздержания от пищи. Здесь шутки грубые и жестокие, с тевтонским душком легкого садизма. Но самый волнующий — и самый поразительный в этом томе — очерк из реальной жизни «Мой дебют как литературной персоны» о настоящем голоде, в море, в шлюпке, после кораблекрушения. Марк Твен скромно обозначил его как журналистский материал, но по силе, страсти, выразительности и напряжению это один из его шедевров.

Все эти произведения — иные легковесные, как скетчи, иные серьезные и глубокие, как романы, — написаны или начаты в Вене, мировой столице, обуреваемой ранним модернизмом, насыщенной музыкой и театром, населенной гигантами культуры (назовем хотя бы Зигмунда Фрейда и Теодора Герцля), чье влияние до сих пор ощущает мир, управляемой негодяями (двое из них были кумирами Гитлера), а иногда — толпой; в обществе, блестящем до крикливости, высоко цивилизованном, цветущем, но также и бесстыдном, грубом. Отчасти — рай, отчасти — обиталище дьявола. Странный фон для писателя, выросшего в Ганнибале, штат Миссури. Но в Вене Марк Твен был близок к пику того, что он назвал «злобностью», и Вена подвернулась кстати.

Вместе с Дрейфусом в Париже она дала ему перо, разогретое в адском огне.