На память о Мидделхарниссе (Штейнберг)

На память о Мидделхарниссе

(Штейнберг)

Нам надо жить в суровом мире,

Где жизнь — река и смерть — река,

И мглистой ночью на буксире

К верховьям плыть издалека.

Аркадий Штейнберг

...Начало августа 1971 года. Половина шестого утра. Берег реки Хотчи. Не то, чтобы дальнее Подмосковье — вообще не Подмосковье, здесь — будущая (и бывшая) Тверская губерния, в тот момент — Калининская область. Если на электричке — то следующая станция за Савеловым, Белый городок, оттуда семь-восемь километров пешком до речки. Через нее нужно переправиться. За рекой — деревня с мирным названием Грозино. В той деревне — дом, в доме том — член Союза писателей Аркадий Штейнберг, и мне к нему нужно позарез. Ибо я приехал по месту работы — "к нанимателю". Я числюсь литературным секретарем Штейнберга: этим популярным в те годы способом большие писатели спасали начинающих от обвинения в тунеядстве. А поскольку меня мягко выставили в том же году из МГУ, заставили "уйти с правом на восстановление в течение трех лет", зацапал меня военкомат. И требует от меня военно-медицинской экспертизы, ни в какую врожденную травму головы не верит. Ладно — полежу в сумасшедшем доме. Шалишь! В сумасшедший дом без характеристики с места работы не кладут. А место моей работы -"наниматель".

Иначе говоря, мечусь я по берегу речушки и рвусь к Штейнбергу: караул! мне нужно в сумасшедший дом! Акимыч, добрый, напиши мне характеристику в сумасшедший дом!.. Несколько позже Штейнберг давал мне рекомендацию в Союз писателей. Интересно, сильно ли различались эти документы? Не сравнивал, не сохранил ни того, ни другого. Думаю, было это почти одно и то же: писал Штейнберг не то, что имело место, а то, что требовалось Большому Брату, содержавшему своих братьев меньших в таких загонах, как психушка No 15 на Каширском шоссе — и ССП. Отличались они мало. В больнице врач, поэт-графоман, ночами устраивал мне ампелотерапию — поил коньяком и читал свои стихи, от смены до смены он исписывал общую тетрадь — если читать медленно, с разбором каждого стихотворения, хватит как раз на бутылку. Приходил я в запертое отделение на бровях, но "ампелотерапия" была оформлена в моей истории болезни, и дежурные нянечки только переговаривались — хуже такое лечение, чем обычный аминазин, или все же полегше будет. Пятнадцать суток отвалялся я на Каширском, дождался вожделенного рентгена черепа (после которого всю мою жизнь подозрения в симуляции кончались — настолько мне перекорежили голову щипцами, когда тянули на свет Божий), был вышвырнут из психушки с несъемной пацифистской "статьей"... и поехал опять к Штейнбергу, все на ту же Хотчу, делиться впечатлениями от психушки.

Беседа длилась дня три, и очень напоминала обмен опытом. Дважды зек Советского Союза, пахан (точней — лепила) Ветлосянский, Аркадий Акимович Штейнберг отлично знал, чем мастырка отличается от подлинной болезни: в частности, тем, что болезнь подлинную в лагере (в моем случае -социалистическом, но разница пренебрежимо мала) доказать очень трудно. Рассказ об "ампелотерапии" его рассмешил, но не очень удивил.

— А в лагере все хотели лечиться от импотенции. И начальство, и вольные, и большие зеки. Кто-то в Москве изобрел гравидан...

Я по молодости лет ничего не понял, незнакомые слова привык переспрашивать.

— Как? Старик, вы не знаете, что такое гравидан? Кто-то в Москве, или не в Москве, решил, что моча беременных женщин способствует восстановлению мужской потенции. Ее кипятят, вводят подкожно. Ну, а беременных баб на зоне у меня была спецзона целая. Лекарство в избытке, и желающих лечиться тоже в избытке... Ну, а я был старшим фельдшером лагеря, точней, патологоанатомом, но в лагере этим никто не интересуется. Очень меня этот гравидан выручал. Сливочное масло бывало, сгущенное молоко, сало... Я такого сала, в четыре пальца, на воле не видел...

— Ну, и помогало?

— Ни черта, конечно, не помогало, но они лечились и верили, а мне было все равно. У меня были такие ножи — я мог зарезать всю лагерную администрацию! Врач в лагере может все.

— А блатные?

— А что мне блатные?.. Приходит ко мне такой генацвале, то ли кацо, не помню уже — на кашель жалуется. Дай ему, значит, "кэдэин". Ну, я дал ему пригоршню пургена, он через два часа ко мне приползает "Ти мине что давал?" — "Кэдэин,— говорю,— Кэдэин, кэдэин. Еще хочешь?" Лагерь обосравшихся не уважает.

Акимыч потягивается на лежанке. (Или память подтасовывает? Кажется, я собираю в один-два разговора на одну тему. Второй был позже, зимой. Но тема одна и та же. Проверить некому, свидетелей не было. Я очень много говорил с ним наедине. И понять не мог — зачем он оставляет мне такое количество инструкций на то время, когда он умрет. Теперь понимаю. Потому что все пригодилось).

— Из всех случаев моей медицинской практики больше всех горжусь тем, что сумел одному зеку диагностировать эндокардит. Это такая гадкая болезнь, воспаление внутрисердечной сумки, при которой умирают почти всегда, но диагноз поставить очень трудно. Дело в том, что в течение суток у больного один раз, и всего на час, дико поднимается температура. Так надо больному мерить температуру каждый час! Ну скажите, где, кроме лагеря, можно посадить при больном сиделку на все двадцать четыре часа? Так оказалось, что температура у него поднимается в три часа ночи!

— Что, выжил?

— Да нет, какое там выжил, с эндокардитом и на воле не выживают. Но вскрытие подтвердило, я его сам производил, препарат в Москву посылали — и все признали, что диагноз был точным!

— Кто-то в "Литературном наследии" писал, что от эндокардита умер Блок,— пытаюсь я вставить хоть что-нибудь. Разговор — тот же костерок, не подбросишь вовремя щепку — пролетит "тихий ангел", и будет "пора расходиться". А от Акимыча расходиться не хотелось никогда.

— Чушь! — взрывается Акимыч.— Я опрашивал... — тут уж ничего не могу поделать, Штейнберг назвал подряд три не известных мне фамилии, и память их не сохранила,— я два часа расспрашивал, последовательно, по симптомам! У Блока была пеллагра! Злокачественная цынга! Я ее столько в лагере видел, что не спутаю!

Медицинские мемуары занимали в лагерных воспоминаниях Штейнберга — по крайней мере, в беседах со мной — добрую половину времени. Медицинская тема плавно перетекла, мягко говоря, в "смежные", но тут я читателя пощажу. Вернусь к тому, чего, быть может, никто не вспомнит, кроме меня.

— Тогда выходили такие огромные книги — "Антология румынской поэзии", "Антология болгарской поэзии" — так мне совершенно случайно достался Топырчану. Когда потом у Садецкого (редактор Худлита, в семидесятые годы тихо отъехавший в Израиль) возникла возможность издать Топырчану отдельной книгой, это была радость для нас обоих! Но вы, старик,— меняет Штейнберг тему, — осторожней с этими книгами, когда мою книгу переводов составлять будете. То, что найдете в болгарской книге, в таком огромном кирпиче, это не мое. Это Руня Моран. Начало пятидесятых годов, я вернулся раньше него и был уже реабилитирован, а он — нет, зарабатывать надо, я ему "дал имя", деньги отдал все до копейки. Кстати, вы знаете, что он вовсе не Моран? Его настоящая фамилия — Мочан. Рувим Мочан. Ну, то ж Одесса, сами понимаете, что когда он в первый раз печатал свои стихи в газете, наборщики-хохмачи отвалили ему последнюю букву... Ну, он сразу взял псевдоним, еще до недавнего времени французкое посольство на всякие их праздники приглашения присылало — Моран все-таки.

— Так что же, все переводы с болгарского — не ваши?

— Нет, есть народная баллада, я ее для БВЛ делал — это я сам. Но тоже в мое избранное включать не надо — ничего особенного. А там, в антологии я просто имя дал. Это очень важно, старик, дать имя, когда друг попадает в беду. Потом все равно разберутся — где чье. Я просто не имею вам права рассказывать одну историю, но в разном положении люди бывают — однажды был случай, что в дело пришлось вмешиваться Ахматовой.

— Это что за история?

— Старик, я не имею права ее вам рассказывать. По-моему, у него (Штейнберг называет очень известного переводчика восточной поэзии) в молодости было так, что он ее (называется по имени менее известная, но мне хорошо знакомая переводчица восточной поэзии) пару раз (дальше следует указание на род действия). И потом она кое-что за него переводила. А он после войны впал в такую жадность — это не он виноват, это он жену себе такую завел — что перестал отдавать деньги за работу, которую не сам делал. И пока не вмешалась Ахматова — не отдавал.

— Так отдал?

— Все до копейки! Но вы бы знали, чего это стоило ... ему (называется по имени-фамилии еще более знаменитый поэт и переводчик)!

Я тогда ничего не понял. Уже после смерти Штейнберга, уговаривая знаменитого переводчика-поэта написать о Штейнберге воспоминания для публикации на Западе, я вдруг разбередил эхо той же самой истории.

— Вы меня знаете, Женя,— говорит Живой Будда, как мы между собой этого писателя без тени иронии называли, — я человек не грубый. Но в моей жизни был случай, когда по просьбе Ахматовой я должен был провести разговор с ... (называется фамилия писателя, "неудачно женившегося и ставшего жадным"). И этот разговор я вынужден был начать с мата!

...Так мне никто этой истории целиком не рассказал, да и не очень интересно — что же именно перевела "переводчица" за "переводчика", сколько денег ей он задолжал, когда именно Живой Будда по поручению Ахматовой с него эти деньги стребовал. Переводчики тридцатых-пятидесятых, увы, помыслить не могли, что придут семидесятые-восьмидесятые, когда на погонный километр можно будет переводить не Джамбула, а европейскую классику). Семен Липкин хорошо назвал переводы тех уже далеких (по крайней мере для моего поколения) лет — "переводы нового типа". Где в них оригинал, где перевод — понять было трудно, а иногда совсем просто: оригинал писался поэтом-переводчиком по-русски, затем кое-как переводился на "язык народа СССР" (или "РСФСР") -и печатался по-русски, на языке же "оригинала" мог и вовсе не печататься. Как молитву помнили мы тогда порядок оплаты переизданий: первое простое издание (т. е. до 10 тысяч экз. включительно) — 100%, первое массовое — те же 100% (но тираж должен быть уже 25 тысяч, так что за "первое массовое", оно же вообще первое, платили 200%; за второе — 50%, за третье — 40%, за четвертое — 30%, за пятое — те же 30%, за шестое "и последующие" — по 15% от основной ставки. Мог бы еще много таких цифр привести, да читатель со скуки помрет.

Однако с этими цифрами связана одна немаловажная при нашей общей советской бедности история в судьбе Штейнберга, разыгравшаяся на моих глазах. Все мы тогда кормились при "Библиотеке Всемирной Литературы", выходившей сверхмассовым тиражом 300000 экземпляров, т. е. поэт переводчик получал 100% + 100% первый массовый + 50% (второй массовый, это уже за тираж 50000 экз) + 40% — и т. д., всего чистыми на руки — около 3 рублей за строку вместо привычных 90 копеек.

А договор Штейнберга на перевод "Потерянного рая", заключенный еще до начала издания БВЛ, попал в БВЛ автоматически. Акимыч не торопился, шлифовал дивные "героиды" (моя выдумка по аналогии с "александринами", обозначавшая белый пятистопный ямб с преимущественно мужскими окончаниями, примененный Штейнбергом в переводе "Потерянного рая" единственный раз в русской эпической поэзии), продлевал договор, на что благожелательно настроенный к нему главный редактор БВЛ Борис Грибанов закрывал глаза. И в начале 1970-х годов приключилась в БВЛ некоторая история, особого резонанса не имевшая, но важная конкретно для Штейнберга.

Кто-то в Госкомиздате потребовал, чтобы тираж БВЛ стал вместо 300 тысяч экземпляров — 303 тысячи. Не то на подарки делегатам съездов, не то на нужды "Внешторгкниги", не то просто было это обычное советское воровство -не знаю. Но при подсчете количества тиражей в гонораре эти три тысячи создавали дополнительные — седьмые, кажется, по счету — 15% от 90 копеек. Иначе говоря тринадцать копеек с половиной дополнительных. Это были отнюдь не гроши: при объемах в 10-20-30 тысяч строк сумма для издательства набегала внушительная. Издательство вывернулось: снизило "первый" гонорар, за "простое" издание, с 90 копеек до 70, а массовые отсчитывало уже по 90 -вышло "так на так" или даже меньше. Но не для Штейнберга, у которого договор был заключен заранее! Когда многострадальный "Потерянный рай" все-таки вышел, Штейнберг с удовлетворением заметил:

— Ну что ж, государство само заплатило за меня налоги...

В те годы налог на писательский труд не был "прогрессивным": больше 13% содрать нельзя было никогда и ни с кого. Советские миллионеры, получавшие отчисления от каждой постановки своих "Бронепоездов", "Океанов" и "Курантов" аккуратно создали законодательство, их миллионы легализующее, иной раз такое законодательство могло принести удачу и писателю не из числа генералов. Генералы-законодатели смотрели на это сквозь пальцы, лениво: член Союза писателей? Ну, пусть покушает... Воздух мы закрыть всегда успеем.

Воздух закрывали. Если в тридцатые годы поэт мог "уйти в перевод", то в семидесятые нам не давали в него даже войти. Лишь в БВЛ, где переводчики требовались десятками, способные переводить МНОГО, БЫСТРО, С ОРИГИНАЛА -была узкая щелка, в которую по небольшой протекции кого-нибудь, уже имевшего крупное имя, можно было втиснуться. Виктор Топоров не вполне прав, что Штейнберг устроил Володе Тихомирову заказ на "Беовульфа": Штейнберг лишь подал самую идею перевести "Беовульфа". А уж включение тома древнеанглийского эпоса в состав БВЛ (вместо какой-то очередной идеологически неугодной книги, надо думать) Тихомиров пробил сам. Идея (унаследованная, кажется, от Брюсова через Шервинского), что после себя поэт-переводчик непременно должен оставить некое "урочище", т. е. что-то огромное — "Потерянный рай", "Беовульфа",— или уж "Божественную комедию",— была у Штейнберга основополагающей. Но ни у кого, кроме Владимира Тихомирова, поддержки не нашла — из числа прямых учеников Штейнберга, а их было куда больше, чем принято считать, это были порою люди его собственного поколения, наподобие Юрия Александрова, в БВЛ сделавшего отличного Верхиарна — и до людей 1950-х годов рождения, уже заставших Штейнберга больше медитирующим, чем работающим, и научившимся у него весьма немногому.

Мне Штейнберг сватал сперва "Мабиногион", валлийский эпос, "дуть" который с английского подстрочника (да еще зная, что в оригинале это не стихи, а проза) мне никак не улыбалось, позже — так называемые "лангобардские поэмы". "Эпос — это всегда большие деньги" — обронил он фразу, сославшись на то, что это слова Сельвинского; думаю, это чистая правда, кстати. Я полагал, что деньги, образовавшиеся от перевода многочисленных (увы) произведений небольшого размера ничем не хуже. "Но каждый раз у таких книг должен быть организатор! А где вы его будете брать?" — возмутился Штейнберг.

Вынужден признаться, что я сам стал таким организатором. И кое-что Акимыча раскачал для мной составленных книг перевести. Не столь много, чтобы писать об этом специально. Однако без "урочища" не обошлась и моя жизнь.

Представив еще в начале семидесятых годов, чем будет моя жизнь в качестве "переводчика литератур народов СССР", я кинулся учить языки, и очень быстро обнаружил, что за каждый клок подстрочника идет драка, а люди, способные переводить с оригинала (скажем, с прибалтийских языков) очень ревниво следят за тем, что если уж не могут сами, в одиночку переложить языком родных осин литовскую/латышскую/эстонскую литературы, то подстрочники пусть достаются "крупным советским поэтам".

А в БВЛ намечались одна за другой — "Западноевропейская поэзия XX века", "Западноевропейская поэзия XIX века" и множество других. Кстати, ставший впоследствии знаменитым том семнадцатого века изначально в планах серии не стоял: он возник под идеологическим ( читай — гонорарным) нажимом Льва Гинзбурга, которому требовались 303 тысячи тиража для изувеченных им Грифиуса и Опица. Но нет худа без добра — к Германии XVII века приходилось пристегнуть и всю остальную Европу. Вот тут и появлялись люди моей формации, специально выучившие европейские языки, оказавшиеся в XX веке на положении маргинальных — португальский, нидерландский. Последний я учил яростно и вглубь, плюнув на все насмешки, в том числе и Штейнберга. Когда я впервые на некоем семинаре (не помню, на каком, но дело было в середине семидесятых) стал читать нидерландцев в оригинале и вслух (как я теперь понимаю — с изрядным немецким акцентом), Штейнберг мотнул головой и спросил:

— Что это за идиш, которого я не понимаю?..

Положение "нидерландиста" обязывало: по-русски не имелось никакого, ни плохого, ни хорошего, ни даже "ознакомительного" перевода главного поэта Нидерландов — Йоста ван ден Вондела. Вондел же был чем-то вроде голландского Шекспира — стихи не шли ни в какое сравнение с поэтическими драмами.

Пришлось браться за драмы. Среди драм этих одно из главнейших мест занимает трагедия "Люцифер", действие которой происходит "на Небесах" и эта пьеса подозрительно близко напоминает "Потерянный рай". Мое намерение переводить "Люцифера" и две следующих части трилогии ("Адам в изгнании" и "Ной") Штейнберг почему-то воспринял болезненно — словно я что-то отрывал от Мильтона — кусок славы, что ли?

— Я вынужден резко отрицательно относиться к личности Вондела — за его отношение к Рембрандту,— говорил Штейнберг, Рембрандта боготворивший и сам бывший более чем незаурядным художником. Речь в данном случае шла о фразе, злобно брошенной Вон делом по поводу героев картин Рембрандта: "Детям Света нечего делать в темноте". Может быть, и правда. Но я тянул свое, пересказывал Штейнбергу работы, в которых "Люцифер" и "Потерянный рай" сопоставлялись.

— Сомнительно, чтобы Мильтон мог знать голландский язык, — говорил Штейнберг, нервно набивая трубку. В 1982 году я все-таки перевод начал, осенью 1983 года первые два акта "Люцифера" Штейнбергу прочел. У Акимыча явно отлегло от сердца.

— Ну, это же драма, а у Мильтона — поэма! Тут явно есть общие места, но... но... отличие именно в том, в чем отличие драмы от эпической поэмы!

Я не возражал. Когда через год после смерти Штейнберга перевод трилогии был закончен, а в 1988 году издан в "Литературных памятниках" с помощью М. Л. Гаспарова и Н. И. Балашова, я посвятил перевод памяти Штейнберга. Вадим Перельмутер посвятил памяти Штейнберга свою книгу о Вяземском. Кажется, есть и другие случаи. Именно Штейнберг оставил после себя настоящую большую школу — отнюдь не только поэтов-переводчиков. Влияние его личности, обаяние до глубокой старости молодого человека до сих пор живо в Москве, Петербурге, Нью-Йорке, Иерусалиме — везде, где живут те, кто знал его лично.

Живопись он любил, думается, больше, чем поэзию. По крайней мере говорил о ней охотней. Иногда вдруг заболевал какой-то картиной: то "Портретом поэта" — рисунком, приписываемом Ван Вею — эдакий автопортрет "со спины", то картиной голландца XVII века Мейндерта Гоббемы "Дорога в Мидделхарниссе". Картина хранится в Лондоне: и я, и Акимыч в те годы довольствовались разглядыванием репродукций. Невероятна эта картина, где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева над рощей виднеется шпиль церкви,— и что там, за поворотом?

— Там трактир,— уверенно отвечал Акимыч,— там меня ждут. Там пиво уже на столе, там это... что там у вас в Голландии едят? — кусок окорока, а наверху комната, и приятная собою девушка уже греет для меня постель жаровней...— Заметив присутствие в комнате наших жен, Акимыч пускался в подробное описание устройства... жаровни, да, такой вот специальной жаровни, при помощи которой греют постель в Голландии.

Уже после смерти Штейнберга "Дорога в Мидделхарниссе" приезжала из Лондона в Москву; меня почти насильно отвели в музей Пушкина. Там я посмотрел на "Дорогу" Гоббемы и испытал сильнейшее потрясение: во-первых, картина оказалась весьма большой, в ширину — метра полтора, наверное. Во-вторых — глядя на эту дорогу, я понял, что именно и кто именно ждет меня там, за поворотом дороги.

Там ждет меня Акимыч. Придет моя пора — я уйду к нему, и буду ждать следующих гостей. Трактир в Мидделхарниссе вместителен: в нем хватит столов, пива, ветчины (если надо — то и мацы) на всех, кто захочет туда пойти. Хватит комнат наверху, постелей, жаровен... ну, и так далее. Всего хватит. Но это я понял уже потом, когда Акимыч ушел в Мидделхарниссе.

Я пока здесь, и совершенно никуда не тороплюсь — слишком многое еще нужно сделать. Например, Акимычем долго владела мысль — написать плутовской роман. Никакого цельного сюжета у него не было — просто история того, как некий американский шпион телепортируется в Москву, попадает под надзор приснившегося Акимычу персонажа — Миши Синельского — и начинаются их странствия по СССР, которые должны были закончиться тем, что американский шпион становится крупным чином в КГБ, а Миша Синельский вынужден бежать в Штаты и стать там большой шишкой в ЦРУ. Зная, что Акимыч любит начинать дела, но заканчивает их с превеликим трудом и неохотой, я решил роман написать сам — с разрешения Акимыча воспользовавшись завязкой с телепортацией на Красную Пресню — и именем героя.

Роман у меня получился на другую тему, шпион-телепортант превратился в третьестепенного персонажа, а "Михаил Синельский" — уж и вовсе в периферийный образ, но Штейнбергу я несколько глав из первого тома романа "Павел Второй" прочел. Две рецензии — две всего фразы — из его в целом положительного отзыва на мою писанину нужно привести. Прослушав кусок из главы 13-й, где появляется у меня некий "отец народа" (в прямом, а не переносном смысле), эдакий племенной бык (однако человек) при деревне, Акимыч буквально возопил:

— Так это же Лука Мудищев!

— Да, Аркадий Акимыч, да, да...

Когда и я, и слушатель устали, Акимыч сказал:

— Но послушайте, это же вовсе не только плутовской роман, это хорошая русская проза!

Вот это — "хорошая русская проза" — так и останется для меня лучшим отзывом о книге, которую я закончил лишь через десять лет после смерти Штейнберга, и в которой Акимыч распылен буквально по десятку, если не двум, героев. Если взять себе "Мишу Синельского" я у Акимыча спросил разрешения, то приписать одному из героев всю историю с приснопамятным "грави-даном" -на то была моя, и только моя писательская воля. Я брал без разрешения.. Именно так брать (отнюдь не только истории для прозы) меня Штейнберг и учил.

— Старик,— встречал он меня,— это настоящие хромовые сапоги!

— Откуда? За сколько?

— Это неправильный вопрос. Подхожу я к комиссионному за пять минут до открытия. Стоит человечек у витрины, небритый и мешки под глазами. Протягивает сапоги. Ясно, выпить человеку надо. Я его еще и не спросил ни о чем, он мне: "Дай пятерку..." Я дал, хотя он бы за трешку тоже отдал. Я всегда так покупаю, и вы учитесь...

Я учился. Не столько искусству покупать возле комиссионок (хотя и это мне в жизни пригодилось), но искусству жить, ничего не дожидаясь и едва ли на что-то надеясь (уж точно не на конец советской власти). В начале семидесятых ко мне попал русский перевод "1984" Оруэлла, не подписанный, изданный на Западе,— как я позже узнал, сделанный Глебом Струве и Марией Кригер. Книга загнала меня в глубочайшую депрессию, после нее сон пропал у меня от ужаса на несколько дней кряду. Потом я поступил как марктвеновский герой: исходя из того, что дважды зек Акимыч много такого повидал, чего мне "и не снилось", пусть он прочтет. Отнес книгу, Акимыч жадно схватил: это был не самиздат, а ТАМиздат, настоящая западная книга, о которую хотелось потереться щекой. Через два дня позвонил Акимычу.

— Аркадий Акимович, как вам книга?..

— Самое тяжелое впечатление. Совершенно депрессивная книга. Вторую ночь не могу спать.

Господи, прости меня! Мою депрессию как рукой сняло. Надо же, если уж "дважды зек" попал в депрессию — я-то чего боюсь? Значит, книга предназначена именно для того, чтобы читатель в депрессию попал. И чтобы этот самый "1984" не наступил (как много лет спустя заметил специалист по фантастике Владимир Гаков) — нужно в нем побывать. Нас спас Оруэлл. Но это был еще и год смерти Штейнберга. "Бывают странными пророками/ Поэты иногда..." — как сказал Михаил Кузмин, а за ним повторяли все, кому не лень.

Я таскал Акимычу в дом весь и сам-, и ТАМиздат, какой мог достать. И мои любимые эмигранты далеко не всегда удостаивались у Акимыча похвал. Кажется, выше всего он оценил Георгия Иванова (я принес книгу "1943-1958. Стихотворения" — тоже не копию, а оригинал книги) — он часто повторял: "Мне говорят — ты выиграл игру...". Узнав о затеянной мной самиздатской "Библиотеке ДЛЯ поэта", машинописной серии книг Волошина, Несмелова и т. д., Штейнберг вопросил с укором:

— Почему среди ваших планов я не вижу книги Марка Тарловского? Это был один из самых ярких техников в поэзии среди тех, кого я знал.

Через полгода я вручил ему изготовленный по материалам ЦГАЛИ (нынче -РГАЛИ) двухтомник Тарловского. Акимыч листал его и говорил:

— Вот тут каждый раз повторяется дважды одна строка... Должен быть более поздний вариант — я убедил его от повтора отказаться...

Я не нашел "более позднего варианта". Вообще не доделал очень многое из того, что обещал Акимычу. Но старался делать ему приятное в жизни повседневной — получал немецкие книги с абонемента в Библиотеке Иностранной литературы (как-никак полтора года числился его литературным секретарем, а позже — возобновлял доверенность). Доставал через необъятные связи моего друга Володи Летучего ящики тушенки,— на летние месяцы Акимыч уезжал из Москвы в деревню, где мясо на огороде не росло, мягко говоря. Наконец, "спасал положение". Так называлась ситуация, при которой Штейнберг брал работу — например, подписывал договор на перевод вставных стихотворений в томе БВЛ "Классическая драматургия стран Дальнего Востока", делал строк 70-80 (из причитавшихся трех с половиной тысяч), и... и... — и ему надоедало сочинять моноримы с внутренней рифмовкой. Дальше редактор, зная мое сознательно развитое в себе умение имитировать переводческий почерк Акимыча, переоформлял договор на меня. Штейнбергу отписывалось ровно столько, сколько он сделал на самом деле (при ничтожности авансов в БВЛ и серьезной величине гонорара по выходе книги) получалось, что он просто "погасил аванс". Подпись возникала двойная. На первой пьесе. На остальных пяти — уже только моя. Впрочем, признать эти переводы окончательно моими трудно. Виктор Санович, редактировавший этот том, внес, по моему подсчету, более четырехсот исправлений в мой текст — против моей воли. Со Штейнбергом он этого бы себе не позволил, а со мной — ну, мне тогда было 25 от роду, меньше всего я или редактор думали, что когда-нибудь эта история попадет в мемуары. Знал об этом, кажется, только Штейнберг; инструкции — как вести себя с той или иной рукописью после его смерти — давались мне, и не только мне, при любом удобном случае.

Однажды до соавторства и меня, и Штейнберга довела просто бедность. БВЛ кончилась в 1977 году, деньги, полученные с последних томов, очень быстро были съедены. И вот явился из Молдавии Емельян Буков — классик советско-молдавской литературы, натуральное исчадье советской эпохи. Буков писал огромные поэмы, и большинство переводчиков моего поколения не избежало участи "побывать под Буковым". Но мне роль выпала нестандартная.

В середине пятидесятых годов Штейнберг, живя в Кишиневе у Букова, что называется, "на харчах", перевел, а больше сочинил поэму-сказку "Андриеш", как-то мелькнувшую и в моем детстве. Сказка вышла очаровательная, при поэтической технике Штейнберга — еще и блестящая мастерски. До Штейнберга ее переводил Владимир Державин, но в пятидесятые Буков книгу увеличил чуть ли не втрое — новый перевод, сделанный Штейнбергом, принес автору деньги, переводчику — тоже деньги, а детям, как ни странно, радость. Глубоко фольклорная сказка что-то такое производила в детской душе, чего передать словами не берусь. Хорошая вышла поэма. И переиздавалась.

Но к 1978 году переиздания стали приносить все меньше дохода, и Буков решил сервировать прежнее блюдо еще раз: он опять удвоил объем поэмы. Из шести тысяч строк — стало двенадцать. Буков желал, чтобы Штейнберг перевел дополнительные шесть тысяч строк: не продолжение, нет, а вмонтировал в свой старый перевод новые куски.

Акимыч только что получил свой очень серьезный гонорар за "Потерянный рай", заключил договор на его переиздание, потихоньку переводил с подстрочников великого китаиста Валерия Сухорукова — Ван Вея (да простит меня Валерий Тимофеевич — пишу, что думаю, ибо сам переводил с его подстрочников Су Ши годом позже) — и валять очередные тысячи и тысячи строк четырехстопным хореем... Да еще на восьмом десятке...

Акимыча осенило: он опять-таки вспомнил, что я умею имитировать его стиль (ну, и то, конечно, что "Потерянного рая" я в БВЛ не перевел, при приеме в Союз Писателей меня филигранно трижды провалили, поэтому как германист я печататься почти не мог, остался при "советских немцах" -единственное место, куда когтистая лапа человека, возненавидевшего меня за факт моего существования не дотягивалась) — и посоветовал Букову:

— Старик! Молись. У тебя есть единственный выход. Пусть Витковский доделает работу за меня...

— Давай тэлэфон...

Договор мне из Молдавии прислали почти сразу. Предстояло сохранить весь, до последней строки, перевод Штейнберга, обрастав его кусками нового перевода. Задача не из вдохновляющих, привык я переводить совсем другую литературу — но подводить Акимыча не имел права. Уже начав знаменитую "просрочку договора", я поехал к Штейнбергу в район площади Курчатова — а не отказаться ли мне от работы?

— Вы меня очень крупно подведете. И себя.

Я сел в такси и поехал к себе в центр. Почему-то загадал: будет мне знак свыше — возьмусь да и переведу. На повороте к Волоколамскому шоссе из приемника у водителя полилась невероятно популярная в те годы "Примаварэ, примаварэ...". Все. Есть знак. Я сел за стол и за сорок дней — ну, не скажу, что перевел, но сочинил по подстрочнику — разбухшего вдвое "Андриеша". Местами вставки были в две строки, местами — в две тысячи строк. Сейчас, беря с полки книгу, я только и могу отличить в ней целиком сделанную мной сказку о Пакале — так вжился в образ Акимыча.

Доволен ли был Буков — не знаю, мне было все равно, я после этого форсажа (однажды в день наваял 930 строк — далеко не рекорд, как я знаю от коллег-"ваятелей") просто заболел и почти не мог работать. А вот обещанных Штейнбергом "переизданий" не дождался: Буков вспомнил, что каждый раз, когда делается новый перевод, то и автору деньги идут тоже как за первое издание. "Андриеша" перевели обратно на молдавский (я переводил с нерифмованного текста, но, понятно, рифмовал, к тому обязывал перевод Штейнберга), и кто-то его опять перепер на русский. Потом... "Тишина под парижским мостом", как писал Георгий Иванов. Потом умер Штейнберг, через месяц — Буков, и я не знаю, читают ли дети нашего Андриеша. Это была веселая игра, которую ученик, как мячик, поймал из рук учителя.

Других переводов, подписанных нашими фамилиями вместе, не припоминаю. Но я попал в хорошую компанию: первым соавтором Штейнберга был Багрицкий, следом — Тарковский.

Кстати, историю знакомства Штейнберга и Пастернака, которую пересказывали на разные лады десятки мемуаристов на бумаге и вслух, кажется, да конца не понял сам Штейнберг. Каноническая версия (слышанная мною от Штейнберга) такова:

"Идет по коридору Пастернак, меня с ним знакомят. Он протянул руку и как-то посветлел:

— А... Штейнберг... Это же знаменитый переводчик Радуле Стийенского!..

Ну, я, сам знаете, что по этому поводу думаю, взял да и ответил:

— Да, Борис Леонидович, не всем партия и правительство поручают переводить Шекспира!

Так и не получилось знакомство."

Почти уверен, что — ответь Штейнберг что-нибудь вроде: "Да, Борис Леонидович, а я так люблю ваши переводы из Ондры Лысогорского!" — не только знакомство бы состоялось, но и хохот был бы немалый. Ибо чехословацкий поэт, писавший на "ляшском" языке, Ондра Лысогорский, кажется, был почти таким же мифом, как сочиненный Штейнбергом и Тарковским черногорский поэт Радуле Стийенский. Я специально выпросил у вдовы Стийенского[2.94] экземпляр его единственной книги "на языке оригинала", т. е. на сербском. Ну, есть такая книга.

Только стихи в ней, за несколькими исключениями, имеют общего с переводами Штейнберга — разве что заголовки. Об истории "Стийенского" я подробно рассказал в "Книжном обозрении", да и не знал я самого черногорца лично "по календарным обстоятельствам" — он умер, когда я учился в школе. Не хочу писать с чужих слов. Но то, что и сам Пастернак стал жертвой другого полуфиктивного поэта — "ляшского" — я узнал лишь в девяностые годы.

Штейнберг — Бог ведает, почему — любил, чтобы его называли Старым Зайцем. Он открыл домашнего "духа Васю", духа семейного очага и срочных, но не крупных дел.

— Вася такой дух,— объяснял он, скидывая из рюмки каплю, как сбрасывали древние "долю богов",— что он не может сделать меня президентом Соединенных Штатов. Для этого пришлось бы менять всю конституцию США. Но прислать из Чебоксар перевод на восемьдесят семь рублей тринадцать копеек,-Акимыч кивал на еще не "отоваренный" перевод из Чувашии — за Бог знает какое переиздание — это он может. Сбрасывайте и вы за него, когда пьете. Он вам поможет.

Мы последовали совету, и Вася стал помогать. Тогда на какой-то летний праздник, кажется, на мой день рожденья, Акимыч нарисовал "Духа Васю" в бабочкоподобном облике, взял под мышку — и пошел вместе с Наташей к нам в гости. В нашем огромном дворе задумался о чем-то, и задал случайному прохожему вопрос, впоследствии вошедший в нашу мифологию.

— Скажите, — спросил он обывателя, — Вы не скажете, в каком доме находится квартира номер тринадцать?..

— В любом...— ответил одуревший прохожий.

Еще он любил демонстрировать страницу из Брокгауза, что ли, во всяком случае — из какой-то старой энциклопедии, где был изображен индеец чероки. Портретное сходство индейца с Акимычем было потрясающим.

— А я, напоминаю вам, отнюдь не индеец, — всегда добавлял Акимыч,-хотя, может быть, индеец? Значился же Голосовкер "индейским евреем". — И следом непременно шло воспоминание о том, как сразу после освобождения из лагеря увидел Акимыч сон: указом Верховного Совета Союз Советских Писателей переименовывается в Союз Советских Смирновых. Только Голосовкеру в порядке исключения дается фамилия "Смирновкер". — Если при разговоре присутствовал китаист Илья Смирнов, то следовала еще одна добавка: — Вас это бы, впрочем, не коснулось.

Где-то в моих переводах из Теодора Крамера попалось слово "обечайка". Акимыч воздел руки, обращаясь к жене:

— Наташа, ну скажи, у кого из современных переводчиков может встретиться слово "обечайка"?

— У Тихомирыча,— невозмутимо ответила Наташа.

— И у вас, — добавил я.

— Да, пожалуй...

Он радовался редким словам.

Всяко бывало у нас с Акимычем, несмотря на сорок три года разницы в возрасте. Я чувствовал его разве что "старшим", и учился, чему мог и чему умел. Иногда наше общение носило кулинарный характер: я звонил ему, сообщал, что получил тридцатку гонорара, посему купил два килограмма кальмаров и лопатку изюбря, пусть он найдет у себя трешку на красное вино, и я к нему еду (а на дворе — жара, уж не помню, отчего Акимыч не на даче. Порошок куркумы (кэрри) мне привозили друзья из Европы (чаще всего родной дядя Рудольф, зачастивший в те годы в Москву, в город своего детства, из ФРГ, где вышел на пенсию). Так вот — кэрри на соус к кальмарам идет обязательно, и времени это блюдо занимает много. Мы с Акимычем несколько часов стряпали, а потом гости стали приходить,— никто их не звал, они сами приходили. Порцию мы состряпали, как выражался Акимыч, "на Маланьину свадьбу" — в десять раз больше, чем съесть можно вдвоем-втроем. Все ели и были довольны. Пришла Наталья, жена Акимыча, и объявила, что мы все испортили "этим гадким столовским готовым соусом". Я обиделся так, что до сих пор эту обиду чувствую. Акимыч, глядя на мою обиду, веселился и доедал кальмаров. Аппетит у него был одесский. Даже за это я его любил.

Узнав, что я по отцу немец, а школу кончал на западной Украине, неожиданно спросил меня Штейнберг — есть ли на этой богоспасаемой земле литература, потому что, как он слышал, украинский в тех краях сильно засорен немецким. Я вспомнил Марко Черемшину с его глаголами типа "цурюкаться" и решил принять игру — поймать мячик.

— Да,— вдохновенно врал я,— там даже есть такой специальный язык. Называется "русид". На нем разговаривают только два-три села, язык вымирает, но есть специальное общество изучения и возрождения русида...

— А ну-ка, скажите что-нибудь,— подмигивал Акимыч.

— Ну...— вранье, как доказала Тэффи, заразительно и никаких причин не имеет,— поймете ли такое: "Мий брудер пофарив на балагули феркауфоваты гебайнами у нахбарный гебит. Гериндны гебайны йдуть на клебу, яку либлять вживаты на Гуцульщини..."

— Мне кажется, я слышал этот язык,— важно сообщал Акимыч,— вспоминаю что-то: "Вин зетцив биля тишу и шрайбив гедихт".

— Файный був гедихт,— кивал я,— на эхтому русиди. Русид — единый гешпрах на Вкраини, у якому немае москализмив...

80% этого свежеизобретенного языка составляли немецкие корни, остальное бралось из украинского, — из него же бралась целиком и грамматика. Почти все ловились на розыгрыш, хотя большинство, не знавшее ни немецкого, ни украинского — даже розыгрышем это не считало. Так — перешли переводчики с русского на иностранный. Совсем не смешно. А мы подыхали со смеху.

Позже я узнал от Липкина, что "русид" был в ходу у Акимыча и в мое отсутствие, с обязательной оговоркой, что "барон" на нем свободно говорит. "Бароном" меня тогда называли из-за того, что по отцу происхождение мое натуральное остзейское, а, как известно со времен А. К. Толстого,— "И Потока презрительным тоном /Называют остзейским бароном" — "остзейские" в России бывают только бароны. Обижаться мне было не на что, самого Акимыча в глаза называли "Акыныч" — и по звуку отчества, и с намеком на занятия" "литературой народов СССР". Он не обижался. Да и вообще он, старый зек, знал, что делают в России с обиженными. Отнюдь не воду возят. Кто не знает — пусть перечитает "Епифанские шлюзы" Платонова. Вот это самое с ними и делают, что делает палач с Бертраном.

Акимыч высоко ценил свои пародии и эпиграммы,— их, полагаю, опубликуют и без моего старания. Он умел смеяться так, как умеет только настоящий одессит, уроженец, как пишет Липкин; "русского Прованса". О смерти как-то сказал, что это "не смешно, однако будет интересно".

В августе 1984 года я спрятался от московских забот далеко под Клин, в село Покровку,— за харчами ездить приходилось в Москву. Телефон звонил редко. Но позвонил: на другом конце провода оказался мой отец (тоже старый зек, сейчас речь не о нем).

— Ты знаешь, что умер Штейнберг?

— Мало ли Штейнбергов...— разозлился я, но уже знал, что вычитанный отцом в газете некролог — именно некролог Акимыча. Я наорал на отца (Господи, прости: горевестникам всегда достается). Потом перезвонил, узнал, что "вдова сейчас на кладбище", купил авоську красного сухого, поехал — и угодил прямо на поминки.

С тех пор каждый год езжу 8 августа к нему, на могилу в Кунцево. На его могиле вызревает удивительно крупная, цветаевская какая-то земляника. Мы с близкими съедаем по ягодке, выпиваем бутылку коньяка, оставляем цветов "на все наличные" — и едем домой продолжать наш вечный разговор с Акимычем, который не будет закончен даже после встречи в Мидделхарниссе.

Да, забыл сказать: познакомились мы с Акимычем в конце 60-х годов.

Кто знакомил — не помню. И вспоминать не хочу. По меньшей мере до встречи в харчевне у Мейндерта Гоббемы.

Апрель 1996 г.