V

V

С тех пор как Иван Ильич стал бояться смерти, все живое, реальное, и предметы, и люди, — стали казаться ему противными, грубыми. Жене ставит он в упрек «белизну, и пухлость, и чистоту ее рук, шеи, глянец ее волос и блеск ее полных жизни глаз. Он всеми силами души ненавидит ее». Такое же ощущение вызывает в нем и дочь с обнаженными плечами, и прическа, штаны, воротничок и перчатки ее жениха, и новенький мундирчик сына. Иван Ильич оскорблен и испуган безучастностью жизни к его страданию, которое теперь составляет все его существо. Жизнь для Ивана Ильича мертвенна, глуха ко всему, полна лжи, пошлости и призрачности.

Точно такой же она представляется Анненскому. Вот несколько отрывков из его стихов разных периодов, изданных и неизданных. Они взяты почти наудачу, почти просто оттуда, где раскроется книга или рукопись. Я их не подыскивал, а лишь расположил в известном порядке. Их можно привести сколько угодно, и, может быть, приводимые мной — далеко не самые выразительные.

Вот каким видится мир Анненскому:

Тупые звуки вспышек газа

Над мертвой яркостью голов

И скуки черная зараза

От покидаемых столов,

И там, среди зеленолицых,

Тоску привычки затая,

Решать на выцветших страницах

Постылый ребус бытия.

Природа безобразна, кровоточива, гнила. Лунный глаз, загоревшись,

Видит: пар белесоватый

И ползет, и вьется ватой,

Да из черного куста

Там и сям сочатся грозди

И краснеют… точно гвозди

После снятого Христа.

Вот другой, типичный для Анненского, пейзаж:

Как странно слиты сад и твердь

Своим безмолвием суровым,

Как Ночь напоминает

Смерть Всем, даже выцветшим покровом!

Эта безжалостная, безучастная, безобразная жизнь, заживо разлагающаяся, — упирается в безжалостную, бессердечную смерть:

Вот она — долинка,

Глуше нет угла.

Ель моя елинка!

Долго ж ты жила…

Старость не пушинка,

Ель моя елинка… Бедная… Подруга!

Пусть им солнце с юга,

Молодым побегам…

Нам с тобой, елинка,

Забытье под снегом.

Или еще жесточе. Жить — это значит

Скормить помыканьям и злобам

И сердце, и силы до дна —

Чтоб дочь за глазетовым гробом,

Горбатая, с зонтиком шла.

Жизнь — это накопленное бремя

Отравленных ночей и грязно-бледных дней!

Но она еще издевательски дурманит человека своей пестротой, сменой, своим грубым азартом. Человеку грозит самый страшный ужас, смерть, — а его, «как жертву накануне гильотины», «дурманят картами и в каменном мешке».

Пока не придет смерть, человек изнывает в одиночестве, скуке, тоске. Ему «ложе стелет скука». Ему все представляется безнадежными вечными буднями, «тоской вокзала»:

О канун вечных будней,

Скуки липкое жало…

В пыльном зное полудней

Гул и краска вокзала.

Полумертвые мухи

На забитом киоске,

На пролитой известке

Слепы, жадны и глухи.

Флаг линяло-зеленый,

Пара белые взрывы,

И трубы отдаленной

Без отзыва призывы.

И эмблема разлуки

В обманувшем свиданье —

Кондуктор однорукий

У часов в ожиданье…

Есть ли что-нибудь нудней,

Чем недвижная точка,

Чем дрожанье полудней

Над дремотой листочка…

Что-нибудь, но не это…

Подползай, ты обязан;

Как ты жарок, измазан,

Все равно — ты не это!

Уничтожиться, канув

В этот омут безликий,

Прямо в одурь диванов,

В полосатые тики!..

Вокзал — жизнь. И так нестерпима ее тоска, что от нее — хоть в смерть, в «измазанный» поезд, в духоту, «прямо в одурь диванов, в полосатые тики». Он готов с отчаяньем торопить свой «поезд»: «Подползай, ты обязан». Лучше уничтожиться, чем жить здесь, в такой безобразной скуке, потому что —

Ведь если вслушаться в нее,

Вся жизнь моя — не жизнь, а мука.

Но на эту мучительную реальность еще давит груз постоянных страхов, кошмаров, ужасов, порою переходящих в бред:

Сила Господня с нами,

Снами измучен я, снами…

Снами, где тени не вьются,

Звуки не плачут, а слезы —

Даже и слезы не льются,

Снами, где нет даже грезы…

Снами, которым названья

Даже подобья не знаю,

Снами, где я расставанье

С жизнью порой начинаю.

Так бессмыслица реальная сквозит бессмыслицею кошмаров. Но жизнь все не унимается, шебаршит, бормочет. Вот начало одной из «Песен с декорацией». Глухая дорога. Колокольчик в зимнюю ночь рассказывает путнику свадебную историю:

Динь-динь-динь,

Дини-дини…

Дидо Ладо,

Дидо Ладо,

Лиду Диду ладили,

Дида Лиде ладили,

Ладили, не сладили,

Деду надосадили.

День делали,

Да день не делали,

Дела не доделали,

Головы — да целы ли?

Ляда Диду надо ли —

Диду баню задали.

Динь-динь-динь-динь-динь…

Колоколы-балаболы,

Колоколы-балаболы

Накололи, намололи,

Дале боле, дале боле…

Накололи, намололи —

Колоколы-балаболы.

Лопотуньи налетали,

Болмоталы навязали,

Лопотали, хлопотали,

Лопотали, болмотали —

Лопоталы поломали!

Линь!

И т. д. и т. д. — до звона в ушах, до одури, целая история, в которой насилу добьешься толку сквозь лопотанье и болмотанье; история без конца без начала — одни бессмысленные балаболы замотавшегося колокольчика. А ведь это еще сравнительно веселая, утешительная история: свадебная. Жизнь болмочет свое, не останавливаясь, не слушая, не обращая внимания на путника, который, быть может, уже и «уснул» под нее.

Вот до такой тоски, до такого ужаса, до такого почти сладострастного умения не только услышать бессмыслицу жизни, но и расчленить ее на какие-то аллитеративные ряды, — Иван Ильич не доходил. Жизнь казалась ему грубой, но не страшной. Боялся он только смерти. Анненский не меньше смерти боится жизни. И не знает: в жизнь ли, в мундир ли прятаться ему от смерти — или уж прямо, не вынеся ужаса ожидания, — броситься в смерть от жизни: в безмозглую вечность, «в одурь диванов», в бесконечную смену полос на тике.

Но в конце концов осиливает страх смерти.