ЕЛАБУГА
ЕЛАБУГА
Любое самоубийство — тайна, замешанная на непереносимой боли. И редки случаи, — если они вообще существуют, — когда предсмертные записки или письма объясняют оставшимся подлинные причины, толкнувшие на непоправимый шаг. В лучшем случае известен конкретный внешний толчок, сыгравший роль спускового механизма. Но ключ к тайне мы не найдем в одних только внешних событиях. Он всегда на дне сердца, остановленного усилием собственной воли. Внешнему сопротивлению можно и сопротивляться — и поддаться, на всякое событие можно отреагировать так — или иначе; запасы сопротивляющегося духа могут быть истощены, а могут еще и собраться в решающем усилии. Душевное состояние самоубийцы в роковой момент — вот главное.
Но увидеть изнутри человека в этой предельной ситуации — задача почти невозможная. И тем более когда это касается личности столь незаурядной, как личность Марины Цветаевой.
Все это так. Оговорки необходимы.
А все же наш долг перед памятью великого поэта собрать воедино все подробности и обстоятельства, дабы полнее представить картину трагедии, последний акт которой разыгрался 31 августа 1941 года в маленьком городке Елабуге. Ибо есть в этой картине совсем непрописанные места. Оттого и гуляет так много версий гибели Цветаевой: каждая, по существу, есть попытка утолить беспокойство, которое возникает вокруг всякой тайны.
Что бы ни утверждали иные знатоки, пытающиеся поставить тут точку, всякий раз получается лишь запятая — или многоточие.
Загадка Елабуги остается; быть может, она останется навсегда.
Так не будем и делать вид, что тут все уже ясно. Хотя бы потому, что есть подозрение: если объявить «елабужский период» в биографии поэта проясненным, это может оказаться на руку тем, кто знает о нем больше, чем мы с вами.
Вот почему я вижу смысл в том, чтобы пристальнее вглядеться в последние дни Цветаевой. И обозначить неясности, сформулировать вопросы, на которые сегодня еще нет ответов. Тогда со временем они могут обнаружиться. Расчистим же для них место.
1
Все, кто встречался с Мариной Ивановной в те полтора месяца, которые отделили день ее отъезда с сыном в эвакуацию от начала войны, сходятся в утверждении, что состояние духа ее было крайне напряженным и подавленным.
Причин для этого было достаточно и до 22 июня. И все же нападение Германии и стремительное продвижение гитлеровских войск в глубь страны Цветаева, по свидетельству многих, восприняла как глобальную катастрофу с почти предрешенным исходом. Судьба Чехословакии и быстрое падение Франции оставались для нее незажившими ранами сердца. В Праге и Париже жили близкие ей люди и зримо стояли перед ее глазами места, где она радовалась и тосковала, мучилась над недающейся строкой и версту за верстой вышагивала по всем тропинкам и улочкам. Теперь все они — и знакомые лица, и холмистые предместья Праги, и уютные кривые переулки Медона — утонули в тени безумного фюрера.
Ей могло иногда казаться — с ее-то отношением к мифу как к закономерности бытия, проступающей сквозь быт! — что это ее саму неумолимо настигает цокот копыт того коня со Всадником, от которого некогда тщетно убегал бедный Евгений. Теперь этот цокот был слышен уже в Москве…
В середине июля 1941 года Цветаева проведет двенадцать дней за городом, вблизи Коломны, на даче у своих литературных друзей.
Но с 24-го она снова в Москве.
Уже начались налеты немецких бомбардировщиков на столицу, ежедневно ревут сирены воздушной тревоги; в домоуправлениях формируют отряды, дежурящие на крышах домов во время налетов, чтобы гасить зажигательные бомбы. Город неузнаваемо преобразился: окна домов перекрещены полосками из газетной бумаги, чтобы не вылетали стекла от воздушной волны при взрывах бомб. На многих перекрестках висят «тарелки»-громкоговорители, по вечерам в небо поднимаются громоздкие глыбы аэростатов.
В эти дни Цветаеву часто встречают в скверике перед «Домом Ростовых» на улице Воровского (бывшей Поварской), где разместилось правление Союза писателей. Тут некогда молодая Марина слушала вдохновенные речи Андрея Белого, выступавшего перед «ничевоками». А теперь здесь толкутся московские литераторы, жадно узнавая друг от друга новости — фронтовые и городские.
И настойчивым рефреном то в одной группе, то в другой звучит слово «эвакуация».
Первый эшелон московских литераторов и их семей отбыл из Москвы еще 6 июля. То есть в тот самый день, когда военная коллегия Верховного суда вынесла смертный приговор Сергею Эфрону.
Теперь составлялись списки тех, кто поедет следующим эшелоном. Ближайший уходил 27-го.
Цветаева спрашивает совета чуть ли не у каждого, с кем она хоть мало-мальски знакома: уезжать или оставаться?
А если уезжать, то куда? И с кем?
Ей был необходим спутник-поводырь даже в те далекие тихие дни, когда она приезжала из чешской деревни в Прагу по делам. Как же было не искать теперь кого-нибудь, с кем можно решиться на то страшное-неведомое, что называлось словом «эвакуация». Слишком хорошо она знала свою непригодность ко всем сферам практической жизни, где надо «устраиваться», хлопотать и добиваться.
Между тем в эти дни испытаний около нее нет человека, кто бы за нее мог решить и сделать, что нужно. «У меня нет друзей, а без них — гибель», — записывала Марина Ивановна в рабочую тетрадь еще в мае сорокового года. За год ситуация не изменилась.
Знакомых много. Но «многие» в таких ситуациях синоним «никого». Ибо нужен один — и совсем рядом.
Муру, правда, уже шестнадцать лет, он умен, начитан, но меньше всего пригоден к тому, чтобы стать опорой матери. И в этом она виновата сама, она не дает ему выйти из детства: опекает, как несмышленыша, запрещает, разрешает. И совершенно теряется, когда он своевольничает. А теперь еще он влюблен и слышать не хочет об отъезде. Вечерами гуляет со своей знакомой девятиклассницей, а во время налетов иногда дежурит на крыше.
Эти дежурства — чуть ли не главное, что заставляет Цветаеву торопиться с отъездом: она страшно боится за сына.
Да как же и не бояться? Боялась бы, если бы и вся семья была рядом.
Но теперь он остался у нее один.
Пастернак почти все время под Москвой, в Переделкине; Танечка Кванина, преданная, добрая, милая (Цветаева с ней сблизилась год назад в Голицыне), не появлялась уже больше месяца. Ей нельзя даже и позвонить: у нее нет телефона. Николай Вильмонт ушел в ополчение, Тарасенков на фронте с первой недели войны. Авторитет же новых знакомых в тех проблемах, какие теперь надо решать, для Цветаевой неубедителен. Она не слишком доверяет даже искренне преданному ей молодому поэту Ярополку Семенову — слишком случайно и внезапно он появился на ее горизонте. «Почему он ко мне так хорошо относится? — спрашивает она у Алиной подруги Нины Гордон. — А может быть, он из НКВД?[21]»
Нине Гордон, как и Самуилу Туревичу, Цветаева несомненно доверяет. Вместе с сестрой мужа Елизаветой Яковлевной это самые близкие ей люди. Но у них у всех свои беды, хлопоты, службы. Да еще и телефоны не работают как раз тогда, когда надо принимать быстрое решение.
Каждая бомбардировка заставляет ее испытывать настоящий ужас. «Я думала, что я храбрая, — говорит однажды Марина Ивановна Шур-Гельфанд, живущей в одной квартире с Лилей Эфрон, — а оказывается, я страшная трусиха, панически боюсь налетов…»
Соседка Цветаевой по квартире на Покровском бульваре — не та, которая враждовала с Мариной Ивановной, другая: Ида Шукст, тогда еще ученица десятого класса, дочь уехавшего на Север инженера, — вспоминала, как однажды во время воздушной тревоги она оказалась в бомбоубежище своего дома.
Рядом сидела Марина Ивановна — закаменевшая как изваяние, прямая, с руками словно приклеенными к коленям, с немигающим взглядом, устремленным перед собой. Ида совершенно не могла на нее смотреть, так было это тяжело, и постаралась больше не ходить в убежище вместе.
Но постоянное внутреннее напряжение было заметно в Цветаевой и в относительно спокойные дни. Она была как перетянутая струна, вспоминала И.Б.Шукст-Игнатова; опасно было любое неосторожное прикосновение. «Видно было, что она все время сдерживалась, нервное истощение ее было на пределе». И не было никакой разрядки этого напряжения.
К ней приходили, но нечасто. И во всяком случае, Ида не запомнила ни одной женщины. А значит, не с кем было хотя бы на время расслабиться, сбросить душевную тяжесть: «все было в себе, все за внутренней решеткой, и оттого нервный срыв был всегда рядом…»[22]
Цветаева с сыном уедет из Москвы 8 августа.
В самый канун отъезда она посетила Эренбурга, вернувшегося из Франции год назад. Достоверных сведений о том, как именно прошла последняя встреча этих людей, некогда связанных сердечной дружбой, у нас нет.
Есть не слишком достоверные.
О свидании рассказывает со слов Мура в своей книге «Париж-Гулаг-Париж» Дмитрий Сеземан. Других источников нет, и остается только надеяться, что хотя бы общая тональность этой встречи не искажена слишком сильно.
Сеземан пишет: «Марина стала Эренбурга горько упрекать: «Вы мне объясняли, что мое место, моя родина, мои читатели здесь, вот теперь мой муж и моя дочь в тюрьме, я с сыном без средств, на улице, и никто не то что печатать, а и разговаривать со мной не желает. Как мне прикажете быть?» Что же ей отвечал Эренбург? Мур мне это рассказывал на перроне Ташкентского вокзала, где часами стоял эшелон эвакуированного Московского университета. Рассказывал своим обычным ироническим, даже саркастическим тоном, далеким от какой бы то ни было моральной оценки… Так вот, Эренбург ответил Цветаевой так: «Марина, Марина, есть высшие государственные интересы, которые от нас с вами сокрыты и в сравнении с которыми личная судьба каждого из нас не стоит ничего…» Он бы еще долго продолжал свою проповедь, но Марина прервала его. «Вы негодяй», — сказала она и ушла, хлопнув дверью».
Всегда трудно верить в точность диалогов, которые воспроизводятся по памяти, да еще спустя несколько десятков лет, да еще через третье-четвертое лицо.
Встреча Эренбурга с Цветаевой уж наверное не исчерпывалась диалогом такого рода. Ибо если иметь в виду дату встречи, то ясно, что Марина Ивановна приходила уже не для упреков, а скорее всего с главным своим вопросом этих дней: эвакуироваться ли? И куда лучше? с кем? Но возможно, что она попыталась «задействовать» Илью Григорьевича в прояснении судьбы мужа. Ведь для Цветаевой оставалось неясным, где он теперь, как решилась его судьба. Решилась ли? Раз она уезжала из Москвы, было непонятно, как дальше можно будет узнавать о Сергее Яковлевиче.
О судебном заседании, вынесшем 6 июля смертный приговор Эфрону, по порядкам тех лет семье ничего не было сообщено.
Канун отъезда из Москвы описан в воспоминаниях Н. П. Гордон. Решение уезжать именно 8-го, с очередным писательским «эшелоном», выглядит в этих воспоминаниях внезапным, принятым впопыхах, в состоянии крайнего нервного возбуждения: «И вся она была как пружина — нервная, резкая, быстрая… Очень помню ее глаза в этот день (7 августа, в канун отъезда. — И. К.) — блестящие, бегающие, отсутствующие. Она как будто слушала вас и даже отвечала впопад, но тем не менее было ясно, что мысли ее заняты чем-то своим, другим»[23].
Из этого описания очевидно скорее другое: принимая решение ехать именно 8 августа, Цветаева не советовалась ни с Ниной Гордон, ни с мужем Али, несмотря на все к ним доверие!
Оба, придя к Марине Ивановне в этот канунный вечер, пытаются уговорить ее остаться, не спешить, хорошенько приготовиться и собраться, уехать она еще успеет. Цветаева как будто соглашается…
Но наутро все же уезжает.
А на пристань ее приходят проводить Пастернак, Лидия Либединская, Лев Бруни! Значит, Марина Ивановна нашла время позвонить им, известить? И отъезд не был таким уж внезапным, решенным прямо в ночь на 8-е. Известно, что ранним утром к дому на Покровском бульваре подъехал грузовик Литфонда, забиравший вещи отъезжавших. Запись на этот грузовик велась заранее…
Все это лишний раз дает почувствовать страшнейшее одиночество Цветаевой в час пиковых испытаний.
2
Итак, 8 августа — отплытие из Москвы, с речного вокзала, на пароходе «Александр Пирогов». В Казани пересадка на другой пароход, который пойдет по Каме. Уже в Елабуге Цветаева опустит в почтовый ящик открыточку, адресованную в Союз писателей Татарии. В открытке — просьба помочь перебраться в Казань из Елабуги; Союз писателей Татарии мог бы использовать ее как переводчицу. При этом Марина Ивановна упоминает, что у нее есть рекомендательное письмо директора Гослитиздата П. И. Чагина. Даже два его письма — и в Союз писателей, и в Татарское издательство! И эта деталь тоже не согласуется с версией о панически внезапном отъезде Цветаевой. Значит, и маршрут следования парохода она хорошо знала, и с Чагиным советовалась, и даже заручилась его поддержкой.
«Нервная, резкая, быстрая…» — пишет Гордон. Но на то были совершенно естественные причины: сборы, канун отъезда! Да и грубых слов сына было бы для этого достаточно, ведь Мур сопротивлялся отъезду до последнего момента…
Дорога в Елабугу заняла десять дней.
Долгий срок, если жизненное пространство ограничено территорией парохода. За это время. Цветаева перезнакомилась со многими писательскими женами. Некоторые из тех, с кем она успела сблизиться за время пути, сошли в Чистополе — городке, ставшем одним из центров эвакуации писательских семейств. Однако он был переполнен, и теперь московский Литфонд отправлял новые эшелоны дальше, в Елабугу. В Чистополе имели право сойти только те, у кого здесь уже жили родственники.
Обратим внимание всего на один эпизод дальнейшего пути Цветаевой.
На пароходе появилась новая пассажирка — о ней запишет в своем дневнике Мур. Это Флора Лейтес. Она уже несколько недель прожила в Чистополе и теперь едет в Берсут, что по дороге в Елабугу, дабы забрать оттуда писательских детей, отдыхавших в пионерлагере, и привезти их в тот же Чистополь. И вот почти всю, правда недолгую, дорогу до Берсута Флора проведет в беседе с Мариной Ивановной.
Беседа оказалась настолько сердечной и доверительной, что, расставаясь, Флора дала Цветаевой свой чистопольский адрес и обещала помощь, если Марина Ивановна решит добиваться перевода из Елабуги.
В Берсуте Флора сошла.
А у Цветаевой оставался отрезок пути до Елабуги, чтобы обдумать услышанное.
Флора решительно поддерживала мысль не оставаться в Елабуге. Ее информация о Чистополе была уже, что называется, из первых рук. И наверняка она рассказала о том, что в городе действует общественный совет эвакуированных при Союзе писателей и что он помогает приезжим в устройстве; что там живет не только поэт Николай Асеев, с которым Цветаева была чуть ли не дружна, но и семьи Пастернака, Сельвинского, Федина, Леонова, Тренева. Что в писательской среде Марине Ивановне все же будет легче, чем там, где она всем чужая…
Этот дорожный эпизод достаточно объясняет тот странный на первый взгляд факт, что уже на следующий день после прибытия в Елабугу Цветаева отправляет телеграмму Флоре с просьбой начать хлопоты. Решение, похоже, было принято еще на подъезде к Елабуге.
Мария Белкина в своей книге предлагает другое объяснение — она считает, что Цветаеву испугал сам вид маленького захолустного городка: «сраженная Елабугой», пишет Белкина, Марина Ивановна поспешила дать телеграмму[24].
Впрочем, одно не исключает другого, скорее дополняет.
Но ничто не мешает нам предложить и еще одно объяснение этой поспешности.
Мистическое.
Настаивать на нем я не буду. Но для меня вполне реально предположить, что в состоянии того крайнего внутреннего напряжения, которое не оставляло Цветаеву уже несколько недель подряд, она могла ощутить, едва ступив на елабужскую землю, толчок в сердце.
Необъяснимый толчок страха. Может быть, и больше — ужаса.
Ибо она ступила на землю, в которой тело ее, спустя всего две недели, будет погребено…
Итак, 17 августа пароход причалил к Елабуге. 18-го отправлена телеграмма Флоре Лейтес.
Я впервые увидела Елабугу спустя более чем полвека после той трагической осени. С 1951 года город сильно разросся: в его окрестностях были обнаружены нефтяные месторождения. В восточной части Елабуги появился совсем новый район, застроенный стандартными домами. Но старый центр хорошо сохранил свой облик, — конечно, с поправками на неизбежные вкрапления и архитектурные новшества советских лет. Их, слава Богу, немного. Посреди центральной площади и до сих пор возвышается монумент величественного Ильича; продолжают носить советские имена улицы Ленина и Дзержинского, есть и Коммунистическая. Но одна из центральных улиц недавно все же получила старое имя — Казанской; только на дальнем ее конце еще не успели сменить вывески: долгие годы подряд это была улица Карла Маркса.
Центр старого города можно не спеша обойти за час-другой. Все дома, которые я здесь искала, оказывались рядом — чуть подальше или чуть поближе: здание Библиотечного училища, где поначалу разместили москвичей, приехавших вместе с Цветаевой; здание бывшего горсовета, где эвакуированным помогали отыскать жилье и работу; здание детской библиотеки, куда, как я узнала, Марина Ивановна приходила два или три раза…
На двух-трех центральных улицах старого города можно увидеть уютные двухэтажные каменные особнячки, любовно, со вкусом выстроенные в прошлом веке елабужскими купцами и заводчиками. Но сделайте два шага от старого центра — и вот уже царство одноэтажных бревенчатых домов, иногда обшитых ярко выкрашенной вагонкой, иногда украшенных резными наличниками на окнах и причудливой резьбой на воротах. Повсюду за заборами — отяжелевшие ветви яблонь: я приехала как раз в августе — только что отошел «яблочный Спас». Хозяйки торговали яблоками чуть ли не у каждого магазина, расположившись совсем по-домашнему на лавочках и приступочках.
Впрочем, в ту осень, когда сюда приехала Цветаева, урожая яблок, вспоминают старики, совсем не было — чуть ли не все яблони в предыдущую («финскую») зиму повымерзли.
Не было тогда и асфальта на улицах. В осеннюю непогоду туфли вязли в грязи, ходить можно было только в сапогах…
Улочка, на которой стоит дом с мемориальной доской, напоминающей, что именно здесь жила в августе 1941 года Марина Цветаева, тоже обрела старое имя. Теперь она уже не Ворошилова, как тогда, в годы войны, и не Жданова, как это было позднее, — она называется Малой Покровской. С Покровского бульвара в Москве — на Малую Покровскую в Елабугу!
Но не прошло, видно, бесследно переименование. Не укрыл, не охранил Покров Божьей Матери. И не так уж случайно, наверное, что и на этой улочке, как раз в той ее части, которая примыкает к восстановленному теперь Покровскому храму, еще можно увидеть крепкие, будто недавно подновленные таблички: «улица Жданова».
Прошлое, как репейник, цепляется за прежние опоры.
Между тем у Елабуги есть своя славная и древняя история, ни в каких названиях теперь уже не отраженная, — ее любовно записал в 1870 году отец знаменитого русского живописца Иван Васильевич Шишкин, дважды избиравшийся елабужским городским головой.
Тут бывал еще до нашей эры персидский царь Дарий I, а в Х веке расцвело на три столетия Булгарское государство. В начале ХIII-го разрушительно прошлись по здешним местам войска Тамерлана. Позже, уже в конце XVIII столетия, побывали здесь и Пугачев со своими дружинами, и Радищев, возвращавшийся из сибирской ссылки в Петербург. А в прошлом веке жила знаменитая кавалерист-девица Надежда Дурова. В ее честь в городе воздвигнут памятник, как и в честь Шишкина-живописца. Елабуга, пожалуй, равно гордится обоими Шишкиными — отцом и сыном, как и своими просвещенными талантливыми купцами, имевшими торговые связи аж с далеким заморьем.
Теперь чтут здесь и память Марины Цветаевой. Дом, в котором она жила, все еще в частном владении, но ежегодно в конце августа в городе проходят «цветаевские чтения». На кладбище служат панихиду, читают стихи. Однако от простых елабужан доводилось мне слышать и не слишком доброжелательные слова: «опозорила город…», «другие приезжие жили, и ничего, а тут, Елабуга виновата — не помогли…» Обычно это голоса стариков, обиженных, что нынче все знают Елабугу прежде всего как место трагической кончины великого поэта.
3
На сегодняшний день существуют три главных версии самоубийства Марины Цветаевой.
Первая принята сестрой Анастасией Цветаевой — и тиражирована в многократных переизданиях ее «Воспоминаний». Согласно этой версии, Марина Цветаева ушла из жизни, спасая или, по крайней мере, облегчая жизнь своего сына. Убедившись, что сама уже не может ему помочь, более того, — мешает прилипшей репутацией «белогвардейки», она принимает роковое решение, лелея надежду, что Муру без нее скорее помогут. Особенно если она уйдет так.
Другая версия наиболее аргументирована Марией Белкиной. С одной стороны, считает она, к уходу из жизни Цветаева была внутренне давно готова, о чем свидетельствуют множество ее стихотворений и дневниковые записи. Но Белкина вносит еще один мотив; он не назван прямо — и все же проведен с достаточным нажимом. Это мотив душевного нездоровья Цветаевой, обострившегося с начала войны. Белкина опирается при этом на личные свои впечатления, личные встречи — и в этом как плюсы, так и минусы ее свидетельства. «Она там уже, в Москве, потеряла волю, — читаем мы в книге «Скрещение судеб», — не могла ни на что решиться, поддавалась влиянию любого, она не была уже самоуправляема… И внешне она уже изменилась там в Москве, когда я ее увидела в дни бомбежек; она осунулась, постарела, была, как я уже говорила, крайне растерянной, и глаза блуждали, и папироса в руке подрагивала…»[25]
В этом свете последний шаг Цветаевой предстает как закономерный, неотвратимый. Это шаг больного человека…
Наконец, в последние годы появилась третья версия гибели поэта.
В ней роковая роль отводится елабужским органам НКВД.
Автор версии — Кирилл Хенкин, высказавший ее на страницах своей книги «Охотник вверх ногами», изданной первоначально во Франкфурте-на-Майне в 1980 году, а теперь и у нас.
В Москве эта книга, написанная на автобиографическом материале, появилась в восьмидесятых годах. Как и другая продукция «тамиздата», она ходила в кругах диссидентских и околодиссидентских, и заполучить ее в руки мне, наезжавшей в столицу из Ленинграда всегда на короткое время, долго не удавалось. Но эпизод из книги, касающийся Цветаевой, достаточно подробно пересказал мне мой московский друг Лев Левицкий. В пересказе эпизод показался малоправдоподобным. В частности, еще и потому, что слишком уж он вписывался в модное поветрие: искать везде и всюду руку НКВД. Тем более что аргументации, насколько я поняла, не было никакой. Сведения покоились на авторитете некоего Маклярского. Его имя мне тогда ни о чем не говорило. Как и имя самого Хенкина.
В спецхранах ленинградских и московских библиотек «Охотника…» не оказалось, и прошло немало лет, пока я смогла сама прочесть книгу.
Сюжет, который мне пересказывали, занял там всего шесть небольших страничек; я прочла их, и они снова показались мне легковесными.
Сама авторская стилистика разрушала возможность чрезмерного доверия. Ибо Хенкин избрал манеру полубеллетристическую, он постоянно домысливал мотивацию поступков — за чекиста, за Цветаеву, за Пастернака, за Асеева. И что ни фраза — мимо! Либо очевидное упрощение, оглупление — как личности, так и обстоятельств, — либо натяжка, либо незнание фактов. Процитирую наиболее значимый отрывок:
«Но я еще тогда (зимой 1941 года. — И. К.) узнал, что не за деньгами ездила Марина Ивановна в Чистополь, а за сочувствием и помощью.
Историю эту я слышал от Маклярского. ‹…›
Сразу по приезде Марины Ивановны в Елабугу вызвал ее к себе местный уполномоченный НКВД и предложил «помогать».
Провинциальный чекист рассудил, вероятно, так: женщина приехала из Парижа — значит, в Елабуге ей плохо. Раз плохо, к ней будут льнуть недовольные. Начнутся разговоры, которые позволят всегда «выявить врагов», то есть состряпать дело. А может быть, пришло в Елабугу «дело» семьи Эфрон с указанием на увязанность ее с «органами». Не знаю. ‹…›
Ей предложили доносительство.
Она ждала, что Асеев и Фадеев вместе с ней возмутятся, оградят от гнусных предложений. ‹…› Боясь за себя, боясь, что, сославшись на них, Марина их погубит, Асеев с Фадеевым сказали (или кто-то один из них сказал, — может, быть, и Асеев — боясь Фадеева) самое невинное, что могли в таких обстоятельствах сказать люди их положения. А именно: что каждый сам должен решать — сотрудничать ему или не сотрудничать с «органами», что это ‹…› дело политической зрелости и патриотизма»[26].
Что и говорить, такой вариант никому до тех пор не приходил в голову.
Однако, как выяснилось, Фадеева тогда в Чистополе не было; соображение, кто кого боялся и «что могли сказать», звучало уж по крайней мере неубедительно.
Когда достоверное столь растворено в домысле, делать с ним нечего. Таким свидетельством, в сущности, можно было бы и пренебречь. Но слишком важного момента оно касается…
Так или иначе, перед нами — третья версия, перед которой прежние тускнеют и отступают на задний план.
Версия представлялась мне шаткой со многих точек зрения.
Казалось, как можно было зимой 1941 года в Москве узнать о том, что произошло в далекой Елабуге в сильно засекреченном ведомстве за семью замками?
И кто это в то время так уж интересовался в столице судьбой Цветаевой, кроме самого узкого круга людей, ее лично знавших? Ведь репутацию великого поэта она обрела только сорок лет спустя…
Однако со временем, когда конкретнее обрисовался облик обоих участников того зимнего разговора, мои сомнения стали терять прочность.
Вновь появившиеся мемуары и документы подтвердили близость Хенкина к семье Цветаевой еще во Франции. Кирилл и Ариадна (почти сверстники), в самом деле, дружили и даже переписывались, когда Аля уже уехала в Москву. А в дневнике Мура, как выяснилось, зафиксировано известие о приезде Хенкиных в СССР (запись 28 февраля 1941 года). В одном из недавно обнаруженных писем Ариадны Эфрон оказалась характеристика Е.А. Нелидовой-Хенкиной (матери автора книги) как человека, хорошо знакомого с подробностями тайной работы Сергея Эфрона в советской разведке. А из того же «Охотника…» нам теперь известно, что сам автор книги как раз «с подачи» Эфрона в конце концов влился в ряды сотрудников НКВД.
Зимой сорок первого года Хенкин уже служил в Четвертом управлении. И непосредственным его начальником был не кто иной, как Михаил Борисович Маклярский!
Круг специфических интересов полковника госбезопасности Маклярского включал именно деятелей советской литературы и искусства — в предвоенные и военные годы. Позже, когда война закончилась, на первый план выступила (и нашла отражение в советской киноэнциклопедии) другая сторона талантов полковника. В миру он стал сценаристом. Фильмы по сценариям с его участием широко известны: «Подвиг разведчика» (1947), «Секретная миссия» (1950), «Заговор послов» (1966) и другие, той же направленности. А в 1960 году он возглавил Высшие сценарные курсы… И теперь еще многие москвичи из кругов кинолитературных хорошо помнят Михаила Борисовича (он умер в 1978 году) и даже утверждают, что прямые его связи с НКВД — КГБ были широко известны.
Но если таков был род занятий Маклярского, то он, конечно, не мог не знать о недавно вернувшейся из эмиграции поэтессе, у которой к тому же были арестованы к началу войны и сестра, и муж, и дочь!
И известие о ее трагической кончине не могло не дойти до него по вполне естественным каналам. Ибо Цветаева оказывалась, таким образом, в кругу его «подопечных».
Взятое в совокупности, все это уже не оставляет возможности биографу поэта игнорировать версию Хенкина как вольный домысел на модную тему.
Между тем до сих пор эта версия никем из исследователей всерьез не рассмотрена — в лучшем случае она мельком упоминается. Не потому ли, что проверить, подтвердить ее каким-то документом или, по крайней мере, дополнительным свидетельством затруднительно?
Поиски досье на Цветаеву упираются в глухую стену. По логике вещей, его не могло не быть. Однако елабужское НКВД отвечает, что архивы военного времени надо искать в Казани. Казань отрицает: у них ничего нет. Москва ссылается на Казань — ответы, впрочем, туманные.
Отчаявшись найти концы, я пытаюсь узнать у людей осведомленных — сотрудников архива КГБ: если бы все же досье нашлось, можно ли быть уверенным, что в нем сохранились следы вербовки, то бишь «приглашения к сотрудничеству»?
Оказывается, совсем необязательно. Особенно если согласие вербуемого не было получено. Зачем оставлять следы плохой работы?…
И так мы оказываемся наедине с возможностью либо доверять, либо не доверять рассказу Хенкина.
Но ведь остается еще и вероятность выдумки со стороны Маклярского! — Ну, скажем, чтобы придать себе веса осведомленностью в глазах низшего чина. Остается и возможность простого «предположения» полковника, воспринятого Хенкиным как достоверная информация.
Однако по существу своему ничего невероятного в высказанной версии тоже нет! В органах существовал свой производственный план по вербовке сексотов среди населения; это называлось «профилактической работой».
И чтобы «беседовать» с Цветаевой в означенном духе, елабужским чекистам не нужно было даже ждать прибытия ведомственной почты с личными досье. Несомненно, что все необходимое пересылалось отделом кадров Союза писателей и в Чистополь и в Елабугу прямо с кем-то из приехавших.
Представим.
В елабужском НКВД царит тоска и провинциальная плесень. И вдруг такая удача: прибывает бывшая белоэмигрантка (именно этот термин бытовал в те годы!), у которой «сидит» вся семья. И муж воевал в Белой армии. И имеется сын — единственный из семьи, оставшийся рядом.
Такая уязвимость — находка. Широкий простор для увещеваний, угроз и шантажа.
Мне приходилось, правда, слышать возражения: да зачем она была им нужна? За кем следить? На кого доносить? Что могла сообщить полезного?
Но Учреждение, о котором идет речь, никогда не вписывалось в пределы разумности и логики. А значит, ответов может быть множество. И «производственный план». И прямое указание из Москвы. И любопытство. И желание припугнуть, лишний раз получая удовольствие от сознания вседозволенности. И просто: почему бы нет? Биография уж очень подходящая.
Наше затруднение не в подборе подходящих мотивов.
Оно — в роковой обреченности на отсутствие документальных доказательств. Единственное, что остается добросовестному биографу, — иметь в виду реальную возможность этой версии. И соотносить с ней уже известные факты — как и новые свидетельства.
Это я и попробую сделать.
4
В хронике последних двенадцати дней жизни Марины Цветаевой (от высадки на пристани «Елабуга» до трагического дня 31 августа) далеко не все прояснено. Даже в превосходной книге Белкиной, опирающейся на множество собранных свидетельств, остаются еще противоречия и недосказанности. Некоторые Белкина отмечает сама; правда, слишком мельком. И вот пример.
На что жить, когда кончатся вывезенные из Москвы съестные припасы и будут проедены взятые с собой вещи? Где и как зарабатывать? Это, кажется, одна из главнейших точек беспокойства Цветаевой, мучившего ее уже на пароходе, до прибытия в Елабугу.
Однако по приезде, если верить письму-воспоминанию Т. С. Сикорской (приведенному Белкиной), Марина Цветаева идти в горсовет и искать работу отказывалась: «Не умею работать. Если поступлю — сейчас же все перепутаю. Ничего не понимаю в канцелярии, все перепутаю со страху». «Ее особенно пугала, — продолжает Сикорская, — мысль об анкетах, которые придется заполнять на службе…»[27]
Но этому утверждению противоречат сведения, которыми мы располагаем сегодня.
Цветаева искала работу в Елабуге, и весьма энергично!
По свидетельству хозяйки дома А. И. Бродельщиковой, Марины Ивановны почти никогда не было дома. Известно вместе с тем, что не один раз она заходила в районный отдел народного образования. Предлагала свои услуги в Педагогическом институте. Два или три раза была в елабужской детской библиотеке на Тойминской улице. Но книг там не брала, сына с собой не приводила и всякий раз уединялась с заведующей библиотекой в ее кабинете — не для того ли, чтобы узнать о возможности устроиться на работу?
Конечно, ей приходилось постоянно подавлять страх, едва дело доходило до предъявления паспорта и заполнения анкет. Кое-где, видимо, до этого дело дошло. Иначе почему же в городке знали о том, что она приехала из-за границы? И что муж ее был в Белой армии? Уж конечно, сама она об этом без необходимости не распространялась…
В одном месте ей сразу отказывали, в другом она отказывалась сама, узнав условия и характер работы и понимая, что не справится. Свою непригодность к «чистой» канцелярской работе она действительно знала еще со времен гражданской войны, когда в 1919 году ей пришлось несколько месяцев прослужить в Комитете по делам национальностей. Она рассказала об этом в мемуарном очерке «Мои службы». И еще она знала, что совершенно неспособна быть, скажем, воспитательницей в детском саду. Это тоже не требует пояснений — достаточно вспомнить стрессовое состояние Марины Ивановны в эти недели.
Но вот противоречие в чистом виде.
Сикорская пишет: «Все уговоры пойти в горсовет не помогли…»
Между тем в дневнике Мура есть запись о том, что Цветаева в горсовете была.
Может быть, это означает только то, что Цветаева не пошла туда вместе с Сикорской? Пошла одна, без нее?
Это возможно. Хотя в прежние времена она всегда кого-нибудь просила, чтобы ее сопровождали, тем более в незнакомом городе…
Это не все.
Запись Мура в книге Белкиной не приведена полностью. Между тем запись странная и важная. Увы, и я знаю ее лишь в выписке, выжимке. Вполне достоверной, впрочем. И одна деталь там крайне настораживает. В записи сына Цветаевой сказано, что в этот день (20 августа) Марина Ивановна была в горсовете и работы там для нее нет, кроме места переводчицы с немецкого в НКВД.
Нота бене!
В первый и последний раз аббревиатура НКВД появилась в елабужском дневнике Мура!
Мельком, без пояснений.
Место переводчицы — ведь это предел мечтаний Цветаевой. Решение всех проблем! Чего тогда еще искать! И зачем?
Но вот в чем странность: в горсовете не могли предлагать работу в НКВД! Это просто исключено. Подбор кадров для себя это серьезное Учреждение никому и никогда не доверяло.
В сегодняшней Елабуге мне удалось найти женщину, которая как раз в годы войны такую работу получила: она была переводчицей с немецкого в елабужском лагере для военнопленных. Лагерь возник в начале 1942 года, и вполне вероятно, что осенью сорок первого к его открытию уже начинали готовиться, подбирали штат. Но Тамару Михайловну Гребенщикову, с которой я беседовала, направили на эту работу специальным распоряжением НКВД Татарии! Она это помнит твердо. И подтверждает: горсовет не имел никакого отношения к подбору сотрудников такого рода…
Что же остается предположить?
Ведь и отмахнуться нельзя от этой странной записи: перед нами не воспоминание, отделенное от упоминаемых событий большим или меньшим временем, когда что-то может сместиться в памяти. Мур делает запись в тот же день!
Не была ли Цветаева утром этого дня в другом месте? Вовсе не в горсовете, а в елабужском НКВД? Не потому ли и пошла она туда без сопровождающих?
Но зачем? По вызову? Так быстро сработавшему? Ведь группа из московского Литфонда прибыла в Елабугу всего два дня назад! Они еще даже не расселены по квартирам и живут все вместе в помещении Библиотечного училища.
Такая оперативность кажется маловероятной: не по-советски. Хотя и не исключено.
А не могла ли Цветаева пойти в Учреждение по собственной инициативе, без всякого вызова?
Например, потому, что она все еще ничего не знала о судьбе мужа. В мае из НКВД затребовали для него вещи; естественно было предположить, что Сергея Яковлевича готовят, наконец, к отправке по этапу. А где он теперь? Если отправлен, — необходимо, во-первых, узнать его адрес для писем и посылок, во-вторых, сообщить свой собственный — новый, елабужский.
С другой стороны, идти добровольно в то самое Учреждение, когда ее все полтора года не отпускал страх ареста…Да, но ведь в Москве она ходила в тюрьмы! И даже четырежды в месяц — с передачами и за справками.
Но вот еще возможное объяснение.
В те не столь уж давние годы сотрудники Учреждения имели обыкновение ловко маскироваться: нужного человека вызывали в отделение милиции, например, — или в райсовет, горсовет, а то и просто в жилищную контору, под самым невинным предлогом. По поводу прописки, например. А там, уединившись в особой комнате, они вели свои пугающие разговоры.
Тогда, может быть, действительно Цветаеву вызвали в горсовет, но беседовал там с ней самый настоящий «хам-чекист».
Сказала ли Цветаева сыну всю правду об этом разговоре?
Вряд ли. И особенно если в самом деле там предложили «сотрудничество» — в обмен за помощь в устройстве на работу.
А если бы даже Марина Ивановна сказала сыну всю правду, естествен вопрос, стал ли бы он записывать ее — черным по белому — в свой дневник? Сомнительно. Он уже достаточно осознал к этому времени, в какой стране он очутился.
Я, впрочем, думаю, что рассказано это не было. Иначе как-нибудь просочилось бы позже, — например, через такого близкого Муру человека, как Дмитрий Сеземан. Можно было бы догадаться и по каким-то подробностям, интонациям, характеру записей и писем Мура. Мне не удалось, однако, найти в них ни малейшей зацепки для такого рода предположений. Но сама по себе запись в дневнике Мура крайне важна: при всей ее невнятности она неожиданно подкрепляет версию Хенкина.
5
Моя поездка в Елабугу осенью 1993 года осторожные предположения превратила почти в полную уверенность.
Начну с того, что в разговоре со мной теперешний начальник Елабужского КГБ Баталов и старший оперуполномоченный капитан Тунгусков, когда я напрямую задала им свои вопросы, высказались однозначно: «беседа» такого рода с Цветаевой в том далеком августе представляется им более чем реальной.
Нет, документальных подтверждений в их распоряжении нет.
Но практика того времени такому предположению совершенно не противоречит.
А разве, спросила я, анкетные данные Цветаевой не исключают ее из числа возможных «сотрудников», пусть даже и секретных? Ведь естественнее, кажется, за ней самой наблюдать, а не поручать ей, чтобы она следила за другими?
Насколько я поняла из ответа, то и другое вполне совместимо.
Еще более весомыми оказались воспоминания старых елабужан. Правда, и они чаще всего говорили об общей практике тех лет, о царившей в городе атмосфере, а не о случае с Цветаевой. Но когда бывшая учительница математики, работавшая в одной из известных школ города, рассказывала мне о том, как елабужское НКВД пыталось вербовать ее в сексоты, я слушала ее историю отнюдь не как сторонний материал.
Анну Николаевну Замореву настоятельно призывали последить за другим учителем, приехавшим в начале войны из Бологого, — Германом Францевичем Диком. Рекомендовали записывать, с кем он общается, что именно говорит… Рассказала Анна Николаевна и о том, как умели мстить за отказ, непокорство.
Нет сомнения, что то был не единичный случай в Елабуге. Провинциальный городок нашпигован был стукачами не хуже городов столичных. Шквал арестов сильнее всего прошелся здесь в те же годы — в тридцать седьмом-тридцать восьмом. Лучшие люди города один за другим исчезали тогда в лагерях ГУЛАГа. Немногие вернувшиеся шепотом рассказывали — и только самым близким — о том, что увидели и пережили в тюрьмах и лагерях.
Но нашлись и те, кому довелось-таки видеть и запомнить саму Марину Ивановну и ее сына.
Таких, правда, оказалось уже немного, и рассказы их были отрывочны и лаконичны.
Больше всего меня поразил один повтор, тем более достоверный, что слышала я его от разных людей, не знавших друг друга.
Тамара Петровна Головастикова, тогда совсем молоденькая, увидела Цветаеву посреди базара. Что это именно она, сообразила много лет спустя, когда ей в руки попалась книга с портретом Марины Ивановны: «Чувство было совершенно отчетливое: это ее я тогда видела!»
А запомнила она эту необычную женщину потому, что нельзя было не обратить на нее внимания: стоя посреди уличного базара в каком-то жакетике, из-под которого виден был фартук, она сердито разговаривала с красивым подростком-сыном по-французски. Тамара Петровна знает немного немецкий и говорит, что французский она легко отличает от других языков. Женщина курила, и жест, каким она сбрасывала пепел, тоже запомнился — он показался Тамаре Петровне странно красивым. А у нее был глаз на такие подробности: она готовилась тогда в артистки. Сын отвечал женщине тоже сердито, на том же языке; потом побежал куда-то, видимо по просьбе матери. Пара была ни на кого не похожа. Потому надолго и запомнилась.
А еще необычным было лицо этой женщины: будто вырезанное из кости и предельно измученное. Такое, будто у нее только что случилось большое горе.
Вот этот повтор: лицо измученное!
Будто сговорились.
Вспоминали разные подробности — одежду ее, суровость, с какой проходила она мимо молоденькой библиотекарши в кабинет заведующей. И всякий раз неукоснительно: «Лицо у нее такое было… будто сожженное… замученное».
Еще более неожиданны в облике Цветаевой — волосы, совсем убранные со лба и спрятанные под берет, а то и под платок, повязанный как у монашенки. И еще — очки! Сначала эти подробности заставляли меня думать: это не о ней. Перепутали с кем-то. Но и в другом рассказе повторилась, и в третьем, тогда уж точно о ней. Очки упоминались и в записях тех, кто беседовал с Бродельщиковыми.
Платок — в рассказе юной тогда библиотекарши, которая знала имя посетительницы…
Другой елабужский старожил засвидетельствовал личное знакомство — уже не с Мариной Цветаевой, а с инструкцией, ее непосредственно касавшейся.
Мой собеседник Николай Владимирович Леонтьев хорошо помнил содержание этой инструкции. В ней давалась характеристика Цветаевой, а также жесткие указания, какие меры следует предпринимать, дабы оберечь граждан города от вредоносного влияния самой памяти о пребывании Цветаевой в городе Елабуге. Знал эту инструкцию Леонтьев по долгу службы, ибо в елабужском горкоме партии был «вторым секретарем», то есть возглавлял отдел пропаганды и агитации, — кажется, так это тогда называлось… Не во время войны, а вскоре после ее окончания. Однако инструкция — это совершенно ясно — сохранила дух, нисколько не изменившийся с того времени, как в Елабугу прибыла 17 августа 1941 года великая русская поэтесса.
— Кем был составлен этот циркуляр, — задаю я наивный вопрос Николаю Владимировичу, — елабужскими властями или казанскими?
Реакция в ответ почти сожалеющая: настолько ничего не понимать!
Но когда мой собеседник начинает излагать суть инструкции, наивность моя испаряется: такого елабужским властям было просто не придумать.
Характеристику, без сомнения, составляли в самых высших компетентных органах, то бишь в московском НКВД. Она представляла Цветаеву как «матерого врага советской власти» (именно эти слова!). Как человека не только настроенного против советского строя, но и активно боровшегося с этим строем еще там, «за кордоном». Печаталась в белогвардейских журналах и газетах. Входила в белогвардейские организации… И так далее в том же духе.
Короче, человек не только чуждый социалистическому обществу, но и очень опасный.
Леонтьев не хотел ничего прибавлять из того, о чем он узнал уже позже. Так, он решительно утверждал, что в том циркуляре ничего не было сказано о муже Цветаевой. Видимо, для «захолустной» Елабуги излишние сведения были не нужны: ведь сам Эфрон здесь появиться не мог…
Через руки моего собеседника прошли многие циркуляры тех лет: он помнит списки книг, подлежавших уничтожению во всех библиотеках города, включая самые маленькие; помнит инструкции о портретах членов Политбюро — какие следовало, а какие не следовало нести на первомайской демонстрации…
К моим встречам и беседам добавила достоверные факты публикация, появившаяся в журнале «Родина».
Ее автору удалось-таки познакомиться с досье другого гостя Елабуги — С. Я. Лемешева. Прославленный певец появился в городе спустя несколько месяцев после гибели Цветаевой и провел здесь два месяца, с конца мая по июль 1942 года. Документы, обнародованные А. Литвиным, доказательно опровергали представление о российской глубинке как о месте, где легко было схорониться от настойчивых преследований Учреждения. Выяснилось, что прямо вслед за Лемешевым и его женой из Москвы в Казань, а из Казани в Елабугу на имя старшего лейтенанта ГБ Козунова, начальника отделения НКВД в городе, последовал циркуляр. Он предписывал установить неусыпный контроль за каждым шагом знаменитого тенора и его жены, ибо они «разрабатывались» (так принято выражаться на языке НКВД) как предполагаемые шпионы.
Описание содержимого досье производит сильное впечатление. Оно заполнено сведениями о вербовке соседей Лемешева, знакомых его знакомых, а также усердными донесениями тех и других. Лемешеву заботливо поставляют партнеров для преферанса, егерей и напарников для любимой охоты, — а он, скорее всего, и не подозревает, что все они старательно запоминают каждое его слово, чтобы сообщить затем — куда надо.
Какой же проступок повлек за собой столь энергичные действия «органов»? Оказывается, всего-навсего… — немецкая фамилия жены певца!
Сведения, связанные с именем Цветаевой, должны были насторожить куда сильнее…
Но вернемся к хронологии дальнейших дней в Елабуге.
На следующий же день после визита в «горсовет» Марина Ивановна и Мур поселяются в доме Бродельщиковых на улице Ворошилова. Это одноэтажный бревенчатый дом, каких множество в Елабуге.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.