КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО
КНИГА ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО
Продиктовано Айсобель Стюарт
Стронг, личному секретарю, для
использования в будущем, когда
нижеподписавшегося не станет.
С любовью
Роберт Луис Стивенсон.
Я родился в Эдинбурге в 1850 году, тринадцатого ноября; мои родители — Томас Стивенсон и Маргарет Изабель Бэлфур. Матушка моя славного, хоть и оскудевшего рода: ее семейство — Бэлфуры из Пилрига; едва ли не три столетия до моего рождения Бэлфуры эти были судьями, стряпчими, священниками и породнились, я думаю, со многими, что называется, хорошими фамилиями Шотландии. Нынешний глава семейства, Джон Бэлфур, составил их родословное дерево, но меня как-то никогда не тянуло взглянуть на него. Меня гораздо больше занимало, что мне доводится каким-то дальним предком фанатик-кальвинист Джон Бэлфур из Кинлока и что дедом матери моей по материнской линии был доктор Смит из Гэлстона — «Смит речи хладные заводит». И, стало быть, я состою в родстве со Скоттом и Бернсом.
Семья, из которой происходит мой отец, куда замечательней, во всяком случае, можно сказать, что ее история — нечто единственное в своем роде. Отец слышал предание, будто бы его родоначальник пришел из Франции вместе с кардиналом Битоном, при коем состоял цирюльником; однако нет оснований сомневаться, что мы, Стивенсоны, выходцы из Скандинавии. Жаль, я не в силах доказать, что мы связаны родственными узами со старым Джоном Стивенсоном, создателем «Редкостного, душецелительного и успокоительного утешителя»; а впрочем, фамильная история достаточно темна, а потому я волен говорить себе, что это, может быть, и так. Из безвестности мы поднялись как-то разом. Мой батюшка и дядя Дэвид стали третьим поколением инженеров «Управления северными маяками», сменив по прямой линии одного Смита и двух Стивенсонов; едва ли найдется к северу от острова Мей и до Лервика хоть один глубоководный маяк, который бы не был спроектирован кем-нибудь из моей родни; и я часто думаю, что семейство наше обещает оставить по себе бессмертную память, и сравниться с ним в этом могли бы разве что египетские фараоны: на стольких рифах и мысах железом по граниту запечатлено это не слишком изысканное имя «Стивенсон». Среди каменотесов, рыбаков, шкиперов и матросов родного края имя мое знаменито не меньше, чем, скажем, имя герцога Аргайлского. Стоит мне почуять запах соленой воды, как я уже знаю, что где-то рядом непременно стоит творение моих предков. Белл Рок высится памятником моему деду; Скерривор — дяде Алану; а когда на закате зажигаются маяки по Шотландскому побережью, я с гордостью думаю, что им не гореть бы так ярко, когда бы не талант моего отца.
Я был единственным ребенком и, быть может, вследствие того смышленым и болезненным. От детства у меня остались три неизгладимых впечатления: муки в дни болезни, восторги в дни выздоровления в доме у дедушки-пастора в Колинтоне под Эдинбургом и, наконец, та лихорадочная умственная работа, которая совершалась во мне перед сном в постели. Что касается первого, общепризнано, я полагаю, что никто так мучительно, как дети, не переносит физические недуги. С годами мы приобретаем своеобразное мужество, которое чудодейственно облегчает нам испытания, мы примиряемся с болью как с некой неотъемлемой частью бытия, но дух ребенка от боли полнится смятением и протестом, и подчас эти душевные пытки почти столь же невыносимы, как физические страдания, которые их причинили. Память о долгих ночах, когда мне не давал уснуть кашель, скрашивают лишь воспоминания о нежности моей нянюшки и второй матери (я знаю, первая меня не приревнует) Элисон Каннингем. Ангел, и тот, я думаю, не мог бы обладать большим терпением; часами помогала она, бывало, утешать меня во время моих приступов. Помню особенно, как она поднимала меня с кровати и, завернув в одеяла, несла к окну, чтоб показать мне синюю ночь, усеянную звездами фонарей, и свет газовых рожков за теми окнами, где тоже кто-то болеет. Мне было худо, меня лихорадило; я, помнится, и головы не поднимал, чтобы поглядеть на луну и настоящие звезды; глаза мои обращены были вниз, к широким освещенным улицам и саду, где в непроглядной тьме всю ночь шушукались деревья; и все же созерцание внешнего мира освежало и развлекало меня, а там и всем горестям тягостной ночи наступал конец с появлением первых деревенских телег, которые в утренних предрассветных сумерках со скрипом, грохотом и лязгом длинной вереницей катили мимо моего окна под ржанье лошадей, щелканье кнутов, гиканье возниц и тысячу прочих жизнеутверждающих звуков.
Бывали и другие ночи, когда меня изводили страшные сны, и я с воплем просыпался в диком, неистовом ужасе. В таких случаях унять мои расходившиеся нервы не мог никто, кроме доброго моего отца; он вставал с постели и садился подле меня, плел мне всякую всячину на ребячьем языке, изображал бесцельные переговоры с каким-нибудь ночным сторожем или кучером почтовой кареты, пока я не отвлекался и не забывал причину своих страхов. А причины бывали самые необычайные; одна мне запомнилась и свидетельствует, кажется, о недюжинной силе воображения: мне снилось, что я должен проглотить земной шар, а ужас заключался в том, что я вполне отчетливо представлял себе величину и многонаселенность нашей планеты. Это несоответствие и какой-то удивительный оттенок коричневого цвета наподобие окраски котикового меха — вот что особенно удручало меня в этом навязчивом кошмаре.
Мне здесь не хватит места описать все мои утехи в пасторском доме. Мне доводилось бывать с тех пор счастливей — вообще, по-моему, люди преувеличивают способность ребенка испытывать счастье, — однако никогда больше не был я счастлив именно так. По сути, это едва ли было счастье в житейском смысле слова, как мы его понимаем, став взрослыми; скорей нечто сродни чувству животного, а не человека. Солнечный свет, зелень листвы, щебет птиц — никогда ощущение всего этого не владело мною с такой силой, как здесь. Гималайский кедр на лужайке, заросли лавра, мельницы, река, церковный колокол, пахари за работой, диковинные индийские вещицы, которыми наполнил дом мой дядя, разительное несходство этого места с городом, где я проводил остальное свое время, — все это пленило меня и живет в памяти поныне, ни на что не похожее, искристое, пьянящее. У меня где-то сохранился кусок длинной рукописи о моих уединенных забавах в пасторском доме и в саду; но я мог бы тома об этом написать и все-таки не исчерпать предмета: так свежи, значительны и незабываемы были мои впечатления.
Странно после стольких лет припоминать события, глубже других запавшие мне в душу. Однажды, когда, играя в охотников, я забился в гущу лавровых кустов и залег с игрушечным ружьем в руке, я до такой степени проникся духом игры, что вдруг — как сейчас вижу — передо мной возникло на лужайке стадо антилоп, пронеслось мимо гималайского кедра и пропало; это было подобно видению… Или еще: как-то жарким летним вечером на газоне перед крыльцом моя тетка показала мне крыло альбатроса, рассказала, какой он большой и как спит на лету над необъятным тихоокеанским простором, и прочитала строки из «Старого Моряка»:
Из арбалета своего
Сразил я Альбатроса.
По-моему, ничто и никогда не поражало так мое воображение; я по сей день храню верность Альбатросу, как самому романтическому из сказочных (или земных, уж не знаю) созданий, наделенному к тому же благороднейшим из имен. В особенности же запомнился мне вид из чердачного окна: как я внезапно, с восторженным изумлением обнаружил привычную площадку своих игр где-то внизу под собою. И еще одно открытие, когда я забрался на куст боярышника у ворот и через забор заглянул в наш сад, полный цветов и залитый солнцем. Он был как нарисованный — райский уголок, о существовании которого я до сих пор не подозревал.
Мой дед, старец благороднейшего облика, был, вероятно, одним из последних, кому принадлежность к сословию джентльменов не мешала изъясняться на шотландском диалекте; это, впрочем, не относится к его проповедям, которые он читал по-английски и, сколько я понимаю, достаточно сухо. Помню, как-то раз после обеда, когда он, по обыкновению сидел за портвейном и орехами, я показал ему своих солдатиков; он сказал, чтобы я поиграл в битву при Кобурге, и тут я с небывалой ясностью ощутил, какой он древний: я ведь и не слыхал о подобном сражении. Случилось так, что я гостил в Колинтоне, когда дед заболел в последний раз и меня тут же отослали домой, чтоб не мешался. За час до кончины он еще был на ногах и пробовал писать письма; значит, я думаю, можно сказать, что он умер молодым, хоть и дожил до восьмидесяти трех лет. Мне никогда не забыть, каким я видел его в последний раз в утро перед отъездом. Он был бледен, глаза так налиты кровью, что я ужаснулся. Ему поднесли ложку микстуры Грегори, а потом дали ячменный леденец, чтобы закусить; но когда тетка хотела было и мне дать леденец, суровый старый джентльмен воспротивился. Раз микстуры не принимал, стало быть, и никаких леденцов, заявил он. Больно сознавать, но для меня к лучшему, что его нет; если он и ныне смотрит на меня, то из такого места, где все видно яснее, чем в любой земной обители, где нет нужды судить так строго и легче стать на точку зрения другого. Будь он жив во плоти, ему, пожалуй, то, что я почитаю за добродетели свои, причиняло бы не меньше страданий, чем то, что я признаю в себе за пороки. Как знать, не это ль нас и примиряет с уходом стариков, что молодым освобождается поле действий?..
Я помянул здесь свою тетку. В юные годы она была разумницей и красавицей: очень властная, деятельная и во всем полагающаяся на себя. С годами, впрочем, на нее стала полагаться и вся семья. После падения с лошади, по ее словам, а по словам других, по каким-то естественным причинам она почти совсем утратила слух и зрение и из своевольной королевы внезапно превратилась в самую услужливую и добросердечную женщину на свете и работницу «на все руки» для своего семейства. Тринадцать душ Бэлфуров да еще (по странному совпадению) тринадцать Стивенсонов, и всех детей, какие были в семье, она по приезде их на родину принимала под свое крыло, пестовала, воспитывала и выхаживала после детоубийственного индийского климата. Временами нас, детишек, набивалось в пасторский дом, должно быть, человек десять; и всяк был вторично рожден на свет лаской тети Джейн. Любопытны бывали эти пришествия на родную землю изжелта-смуглого молодняка в сопровождении какой-нибудь няни-индуски. Тесный домик сельского пастора был для них средоточием вселенной, а тетя Джейн — воплощением Милосердия. Моя мать говорит, что это про тетю Джейн и про нее сказано в Библии: «Больше чад у неплодной, нежли у мужней жены».
Мы, дети, понятно, затевали вместе множество игр; я обыкновенно требовал себе роль вожака и к вечеру всякий раз уставал до полусмерти. Один такой денек счастливого возбуждения нередко стоил мне потом двух-трех дней в постели с лихорадкой.
Но сильней всего воображение у меня разыгрывалось в кровати перед сном. Эти часы — самое отчетливое и, верно, самое раннее из моих детских воспоминаний. Бывало, я лежал без сна, с чувством излагая самому себе вслух свои взгляды на мировые проблемы с каким-то завыванием, которое при полном отсутствии слуха величал пением — и со своеобразным размером, при полном неведении основ стихосложения. Одну из этих «напевушек», как я именовал свои вечерние рулады, отец, стоя за дверью, записал, и как-то недавно она попалась мне на глаза. В ней бегло рассматривается грехопадение человека, весьма сурово осуждается Диавол; но, что воистину поразительно, в ней соблюден, правда, свободный, неправильный, но все-таки размер, тяготеющий к десятисложной героической строке. Я убежден, что в ту пору ничего или почти ничего, кроме метра церковных гимнов, еще не слыхивал, и, стало быть, это указывает, как видно, на тяготение самой структуры языка к такой стихотворной форме — или то была просто причуда слуховой памяти, унаследованной от моих предков из прошлого века? В этом есть, несомненно, что-то примечательное, особенно в сопоставлении с моими исступленными религиозными восторгами и ужасами. Этими последними я обязан своей няне; моя мать была поражена, когда много лет спустя узнала, что мне пришлось выстрадать. Я не только проводил ночи без сна, оплакивая Иисуса, что случалось сплошь да рядом, но не решался вверить себя дремоте из страха, что буду отринут господом и обречен на вечную погибель, не успев пробудиться. Я часто вспоминаю, хотя то было уже позднее и в новом доме, как просыпался оттого, что видел во сне ад, и жался к спинке кровати, уткнув подбородок в колени, с потрясенной душою и телом, сведенным мукой. Это сюжет не из приятных. Я хныкал и умилялся над Библией, с истовостью, усвоенной с чужих слов. Я ничего не мог сказать, чтобы не прибавить «если бог даст», как бы для того, чтобы задобрить судьбу, выставляя ей напоказ свою покорность; в какой-то мере это свойственно мне и на тридцатом году жизни. Я сокрушенно качал головой в душеспасительных раздумьях о своих родителях, потому что они давали званые обеды и играли в карты, что в религиозных жизнеописаниях, которыми я был напичкан, порицалось; а однажды дошел до того, что ополчился против самой няни с ее же собственных позиций. Она читала мне вслух рассказ «Солдат судьбы» из «Семейного журнала Кесселя». В нем говорилось о Крымской войне, незадолго до того кончившейся; и он был так уснащен любовными историями, что Камми (так я звал свою няню) высказала опасение, «уж не роман ли это какой-то». В ту ночь у меня разболелся бок, да так, что я не на шутку перепугался; я не находил себе места и гадал, за какой это грех мне такое наказание, — и тут «Солдат судьбы» представился мне как главный из «мирских соблазнов», которым я в те дни поддался. Я тотчас отрекся от него, а наутро объявил об этом и стоически соблюдал свой зарок. Так, вместо здоровой пищи: битв и сражений — я продолжал набивать себе голову гнилью вроде Брейнерда, Макчейна, миссис Уинслоу и множества прочих угрюмых и затхлых святош. Оговорюсь: мне известно, что все они были прекрасные люди. Только я никогда не испытывал желания стать добродеем на их лад. Мало того, я не думаю, что, если бы им уподобилось большинство людей, мир стал бы лучше, добрей и уютней, ну, а для ребенка их высказывания — настоящая отрава. Жизнеописание Брейнерда, к примеру, у матушки моей достало благоразумия запретить, правда, тогда лишь, когда мы уже изрядную толику прочитали. Да поможет бог бедным маленьким сердцам, которые столь рано ввергаются в пучины, подмывающие основы духа! Им пристало обитать у пронизанного солнышком мелководья и срывать лилии оптимизма; бездонные глубины не для этих трепетных и неумелых мореходов.
Когда же по ночам ум мой не отягощали столь непомерные заботы и не было сильного ветра — а я всю жизнь терпеть не мог, да и сейчас ненавижу, когда за стенами дома шумит буря, — я рассказывал себе необыкновенные истории, в которых сам же играл главную роль. Время от времени я оживлял в них мои игрушки; но большею частью вымыслы эти являли собой приключения целой жизни, полной далеких странствий и гомерических сражений. Я хочу подчеркнуть эту особенность. Они не имели ни малейшего касательства к религии; как ни полны были ею мои мысли в иные минуты, на деле я был чистой воды язычник. А во-вторых, сколько я помню, они всегда так или иначе затрагивали женщин; приверженность моя, очевидно, почти в равной степени распределялась между Эросом и Антэросом. И, наконец, завершались все эти истории смертью, непременно героической, а иной раз и мученической. Я никогда не успокаивался, прежде чем не доводил себя до могилы.
Когда мне было пять лет, к нам в дом приехал погостить мой двоюродный брат, Роберт Алан Стивенсон. Он был на три года старше меня, мечтательный ребенок, который жил со своими сестрами, родителями и сказками «Тысячи и одной ночи», точно во сне и для земной жизни, как показали события, был приспособлен не более чем ангел, только что сошедший с небес. Когда-нибудь я расскажу о нем особо и подробней; теперь же цель моя рассказать о себе, а других упоминать лишь постольку, поскольку они соприкасались со мною, пока складывалась моя личность. Мы с ним жили в некоем призрачном мире. У каждого была своя страна (его звалась Следопытия, моя — Энциклопедия); мы правили ими, вели войны, совершали открытия и без устали составляли карты своих владений. Его страна по очертаниям немного напоминала Ирландию; моя же тянулась наискось через лист бумаги, как большая чурка для игры в чижа. Нам никогда не надоедало рядиться. Мы рисовали, мы раскрашивали свои картины; мы рисовали и вырезывали картонные фигурки для кукольного театра: театр этот — одно из любимейших развлечений моего детства, мне так было жаль его бросать, что я играл тайком лет до пятнадцати. Одним словом, приезд Боба в гости был великим праздником в моей жизни.
Кстати, тогда же я приобщился к литературным занятиям. Мой дядя, Дэвид Стивенсон, объявил награду — один фунт стерлингов — тому из нас, кто напишет лучшее жизнеописание Моисея. Мое сочинение было, разумеется, продиктовано; и с той поры по нынешний день я неизменно диктую всякий раз, когда есть кому. Житие Моисея было щедро иллюстрировано автором в весьма вольном стиле. На этих иллюстрациях каждый из сынов израильских был изображен с трубкой в зубах, чтобы не так скучно было мерить шагами пустынные просторы. Надо сказать, я вечно что-нибудь рисовал; но делалось это из чисто подражательных и сочинительских побуждений. Я никогда не рисовал с натуры, даже не срисовывал; я просто раскрашивал свои выдумки с целью, прямо противоположной цели настоящего художника. Говорят, я однажды пришел к матери с такими словами: «Мама, я тело уже нарисовал, нарисовать теперь душу?» Это показывает, как рано я пристрастился к рисованию, но использовал его лишь как язык своего рода, даже не помышляя о точности формы или красоте линий. Юные годы истинного художника знаменует собою не столько бойкость кисти, сколько умение видеть.
Читать я научился семи лет, рассматривая картинки в иллюстрированных журналах, когда выздоравливал от желудочной лихорадки. Так это и случилось — единым духом; все прежние старания меня обучить терпели неудачу из-за деятельного моего бездействия и замечательной непоследовательности ума. Та же лихорадка памятна мне и по другой причине: один из маленьких моих двоюродных братьев (Д. А. С.) всякий день слал мне письма. Это была доброта, которую я не забуду, пока жив; хотя мы редко видимся теперь и я не думаю, чтобы он питал ко мне особую нежность, в моем сердце живет удивительно теплое, невысказанное и нежное чувство к нему. Так как он, вероятно, меня переживет, я надеюсь, что он прочтет эти слова и примет благодарность, которую я по застенчивости так и не решился принести ему лично.
Вообще говоря, мне не очень-то весело вспоминать мои детские годы. Себялюбец я тогда был такой же, как и всю жизнь; страстно жаждал внимания к себе; лгал без зазрения совести, хотя чаще бывал в том обвинен напрасно — вернее, напрасно терпел наказание, потому что лгал бессознательно. Я был чувствителен, плаксив, постно благочестив, тошнотворно набожен. Я верю и надеюсь всей душой, что взрослый я лучше, чем был ребенком. С низким при сем поклоном Вордсворту.
Обходились со мною ласково, но не всегда достаточно разумно, и вредней всего было стремление Камми как можно скорее сделать из меня образец благочестия. Я уже говорил о том, как жестоко вводить ребенка в скопище зловещих теней, нависших над жизнью человеческой, но нельзя забывать, что это к тому же неразумно и для воспитателя верный способ достичь обратной цели. Представление о грехе, безоговорочно закрепленное за определенными действиями, не только не отвращает младые умы, но очень скоро начинает оказывать на них притягательное влияние. Немного, пожалуй, сыщется набожных детей, которые в то или иное время не испытали бы кощунственного соблазна в недвусмысленных выражениях отречься от бога и не поддались бы этому искушению. Ужас этого поступка, свершенного в одиночестве под голубыми небесами; немощный голосишко, звенящий в полуденной тишине; паническое бегство с места дерзостного преступления — все это неизгладимо врезается в память. Но хуже всего романтический ореол, которым наделяется сомнительный поступок, так что в конце концов ребенок начинает думать, что нет ничего доблестней, чем пасть жертвой небесной кары прямо во время какой-нибудь особенно скверной выходки. Я никогда уже не буду ничего делать с таким увлечением, как в детстве, когда я вытворял какую-нибудь гадость потому лишь, что она греховна. Главным же следствием этой ложной, вульгарной доктрины греха обычно является преувеличенный интерес к отношениям между мужчиной и женщиной. Истинная доктрина оказывает совсем иное действие, но ее лучше преподносить детям от случая к случаю и в связи с общими представлениями о добре и зле.
Если бы я в те годы умер, то вполне мог бы стать героем какого-нибудь назидательного сочинения. Я иногда задавался вопросом: что если все малолетние святые, о которых я в детстве с таким пылом читал и размышлял, претерпели от своих летописцев то же благонамеренное насилие, приблизились к совершенству с помощью тех же неизбежных умолчаний, какие потребовались бы для того, чтобы сделать меня со всеми делами моими достойным сонма блаженных? Когда дело касается святых во младенчестве, пособник дьявола — немота. Стремления еще не успела провериться жизнью, все личное осталось лишь возможностью; святой, тупица, трус еще неразличимы. Однако в моем случае, даже при всех моих прегрешениях, во мне все же и вправду было что-то от святости. И не потому, что я рыдал над муками Спасителя; не потому, что умел с должным выражением повторить два-три псалма или историю сына сонамитянки; но потому, что обладал неиссякаемым запасом простодушия, всему верил, и легче хорошему, чем дурному, был очень расположен к любви и недосягаем для ненависти, и на всякое добро к себе, какое мне доставало ума понять, неизменно отвечал благодарностью. Вид калеки или, в особенности, какой-нибудь безобразной старухи повергал меня в несказанный ужас, а между тем я прекрасно помню, с какой врожденной учтивостью стремился я скрыть свое отвращение. Фэри, горбун-аптекарь с Аланова моста, при свете дня пугал меня до полусмерти и ночью снился в страшных снах; но все-таки жалость была во мне сильней брезгливости; и всякий раз, когда надменный карлик, нимало не подозревая, что творится в моей душе, удостаивал меня беседы, я превозмогал себя и отвечал со всем дружелюбием, на какое способен ребенок. Еще была старая женщина по имени Анни Торренс, которая, если не ошибаюсь, приходила к нам стирать, — нечеловеческого обличья бородатое привидение с человеческим, несмотря на то, сердцем; она взяла себе за правило ласково заговаривать со мною и шутливо охорашивалась, припевая: «Гуляла, на свою беду, двенадцать месяцев в году» — с ужимками и ухватками настоящей ведьмы, то подступая, то пятясь назад от завороженного страхом и любопытством ребенка. Не считая моих снов, я никогда ничего на свете так не боялся, как этой Анни Торренс с ее песенкой; я думал, что песня сложена ею самой в память о какой-то любовной истории ее давным-давно минувшей юности. И все-таки я знаю, что постоянно, сознательно, всеми силами своей маленькой и смятенной души заставлял себя переносить это удручающее действо стоически и не обнаруживать перед старухой, какое жуткое впечатление производит оно на меня. Думаю, я появился на свет уже с сознанием того, какую дань приличествует воздавать годам; ибо чем пытливей я вглядываюсь в свои воспоминания, тем больше обнаруживаю свидетельств того, как почтение боролось во мне с неприязнью к старому и, как мне казалось тогда, уродливому. Из всего, что есть в жизни жестокого, самое жестокое, может быть, — безвозвратный уход красоты от тех, кто были для кого-то возлюбленными матерями и подругами. Язычники вроде Горация, дьяволы вроде Вийона — впрочем, этому дьяволу не чуждо было и нечто ангельское, пусть лишь то хотя бы, что он был крылат, — и просто грубые пошляки вроде Гильберта, которые во сто крат хуже любого дьявола, не гнушаются использовать скорбные перемены эти ради дешевого эффекта в своем искусстве. Благодарю господа, что мне еще ребенком были доступны более высокие представления о чести. Тот недостоин быть вскормленным у женской груди, недостоин уснуть в объятиях женщины, недостоин вкусить, хотя бы на краткий миг, сладость женской любви или отраду женской нежности, кто способен в такой мере забыть, что благородно в чувстве, существенно в благодарности и свято для других мужчин…
Чтобы покончить с этим предметом, надобно рассказать случай, который наглядно выявляет лучшее, что во мне есть, и который вместе с тем безнадежно смешон. На Хаустрит, за первым углом от нашего дома, я часто встречал хромого мальчика, бедно одетого, с грубоватым лицом. Одна нога у него была намного короче другой, и оттого он при ходьбе переваливался с боку на бок, как корабль при сильной волне. В духовных книжках и нравоучительных рассказах я более чем вдоволь начитался про одиночество убогих; и вот после многодневных боев с застенчивостью и многочасовых размышлений я наконец довольно робко обратился к нему: «Ты не хотел бы со мной поиграть?» Слова мне запомнились доподлинно, точь-в-точь так говорили пай-мальчики из книжек, вдохновивших меня на эту затею. Только ответ был вовсе не таким, какого я ожидал: это был поток ругательств. Легко представить себе, как я припустился бежать. Случай этот мне тем более можно поставить в заслугу, что я в детстве терпеть не мог заговаривать с чужими, хотя, разговорившись, уже болтал без умолку. Эту последнюю особенность нетрудно заметить и ныне. Года четыре тому назад я вновь повстречал своего хромоножку и тотчас узнал его. Теперь это стал могучий мужчина, он бодро ковылял по улице с пенковой трубкой в зубах и с корзинкой, какую носят мясники. Для него наша встреча не значила ровным счетом ничего — для меня она была целое событие.
Я уж давно отказался от всякой мысли написать автобиографическую книгу. И, право, не из-за недостатка усердия: вновь и вновь принимался я за дело, и всякий раз с результатом, который иначе как отвратительным не назовешь. Сомневаюсь, узнала ли бы меня по тем описаниям моя мать; сам я определенно ни за что бы не узнал. Но если человеку не дано простое умение здраво и честно писать о себе, он еще с успехом может проявить здравый смысл и честность, когда пишет об окружающих. Очень вероятно, кстати, что окружающие окажутся сами по себе куда интересней. Человек же таким образом, во-первых, удовлетворит свое желание поболтать о том, что имеет прямое касательство к его прошлому; во-вторых, оставит своим наследникам вероятный источник скромного и честного дохода; и, наконец, имеет довольно твердую возможность доставить несколько приятных минут читателю.
Читателя этого, который, я полагаю, еще не рожден на свет, следует сразу же предварить, что эти строки диктуются при самых неблагоприятных обстоятельствах, какие можно себе представить. Несносный стрекот пишущей машинки отнимает у меня все, что как-то скрашивает человеку жизнь; скорость, с какою я и мой секретарь продвигаемся вперед, чуть маловата для обычного непринужденного разговора и немного велика для серьезного сочинения. В утешение читателю и в интересах моих наследников будем надеяться, что с течением времени я привыкну к этому неспорому занятию; а покуда, навыка ради — хотя, быть может, и без особой надежды создать что-то ценное — я так же, как начал, в состоянии, близком к лунатическому, и загипнотизированный звуками проклятого инструмента, буду дальше сыпать словами. Эти слова призваны передать мои впечатления и воспоминания о тех или иных выдающихся людях, преимущественно литераторах, с которыми мне посчастливилось встречаться. Я понимаю, однако, что исход опыта еще решит судьба; удастся ли мне под аккомпанемент машинки и в непривычном напряжении и неловкости от диктовки сказать хоть слово из того, что хочется, — это предугадать невозможно.
Первый писатель, с которым меня свела судьба, был Роберт Майкл Баллантайн. Читателю скорей всего незнакомы его произведения; им, как мне представляется, едва ли уготовано бессмертие, но в мое время они пользовались у детей чрезвычайной популярностью. Я сам усердно штудировал его сочинения; и когда мистер Баллантайн задумал написать книжку, в которой роль, можно сказать, главного героя отводилась моему родному деду, и поехал на Белл Рок, чтобы подготовиться к столь ответственной задаче, а меня по такому случаю пригласили на обед к дяде, чтобы с ним познакомиться, — мое ликование нетрудно себе представить. Мистер Баллантайн оказался на редкость красивым человеком с окладистой черной бородой; он рисовал и показывал свои рисунки; он играл на рояле, что по тем временам среди мужчин было редкостью; и, кроме того, он пел песни, а нам с двоюродными братьями полагалось хором подпевать. Братья подпевали, я — нет; братья, быть может, оттого, что восхищались мистером Баллантайном не столь безгранично, как я, способны были принимать участие и — так мне казалось — блистать в разговоре; я же сидел словно воды в рот набрал и даже не заикнулся о своей любви. Я ушел из дядиного дома просто больной от невысказанного обожания, чувствуя, что мною несправедливо пренебрегли, а мои братья — жалкие выскочки. Я забыл сказать, что за беседой мистер Баллантайн еще более возвысился в наших глазах: выяснилось, что для какого-то очередного из своих недолговечных сочинений он изучал жизнь пожарных, недавно помогал тушить пожар и, помнится, собственными руками спас человека. Одним словом, что бы я там ни думал сейчас о произведениях мистера Баллантайна, встреча с таким бодрым, красивым, деятельным, музыкальным и отважным человеком очень усилила врожденное пристрастие мое к писателям. Много-много дней потом истории, которые я себе рассказывал перед сном, вертелись вокруг этого недосягаемо прекрасного существа: я встречался с ним снова, обстоятельства помогали мне показать себя в полном блеске моих талантов, я отличался геройскими поступками, во мне внезапно обнаруживалось огромное музыкальное дарование, и мой кумир, оборотившись ко мне с белозубой улыбкой на чернобородом лице, которая приводила меня в такой восторг, когда предназначалась другим, признавал в конце концов мое превосходство над бойкими двоюродными братьями.
Прошло много долгих дней, раньше чем я повстречался с новой знаменитостью. Правда, я имел удовольствие сойтись кое с кем из эдинбургских учителей-французов, один из которых стал почти знаменит, а другой и точно ухитрился достичь самых вершин славы — дурной. Лучшего среди них, доброго моего приятеля мсье Виктора Ришона нельзя было назвать особо выдающейся личностью. Это был просто, как принято говорить, ученый человек и джентльмен; он горячо любил литературу, недурно в ней разбирался и был как словом, так и делом во всех отношениях приятным и ценным другом. В его-то доме и встретил я этого огромного, грузного, черноволосого, громогласного и бесконечно добродушного авантюриста Ван-Лона. Я подозреваю, что он никому на свете не причинил ни капли зла, кроме тех, кого склонил пить вместе с собою. Потешно вспоминать нашу последнюю встречу, когда он окончательно бросил учительствовать, а я начал потихоньку приобщаться к серьезным литературным занятиям. Ибо при этом свидании, восседая в тщательно обставленном кабинете и окруженный письменными принадлежностями, достойными по меньшей мере Вольтера или Гете, он невозмутимо предложил мне сделать преимущественным содержанием моей работы хвалебные рецензии на его сочинения. Что мне за это предназначалось, я как-то не смог себе четко уяснить; и хотя бы уж по этой причине план не был претворен в жизнь. По-видимому, никого другого мой дородный знакомец так и не сыскал на эту роль, ибо я видел, как с книгами его расправлялись весьма круто; а ныне, думаю, он уже давно там, куда отправились до него почти все его старые друзья, — в рае для пьяниц. Там он найдет в полном составе общество, с которым коротал, бывало, вечерние часы; беднягу Сэма Бау, беднягу Эдмонстона, издателя; беднягу Маккея, ювелира, — все они жертвы ласковой бутылки. Там же, если только Ван-Лом соизволит его признать, он может встретить и третьего из знакомых мне французов — убийцу Шантреля.
Оглядываясь назад — а куда как легко судить задним числом, — я сказал бы, что у Шантреля прямо на лбу было написано, что он преступник; верней же, я сказал бы так, не случись мне встретить другого человека, который внешне походил на него как две капли воды, а в действительности по всему, что мне о нем привелось узнать, был образцом доброты и благопристойности. Мне почему-то удивительно везет на черноволосых и смуглых людей: у Шантреля волосы были как вороново крыло, глаза — как угли и изжелта-смуглая грубая кожа. Недобрая душа, дурной, резкий нрав, неуемная злобная раздражительность читались в каждой складке его лица, сквозили во всяком его движении. В эту пору он бывал счастлив, только когда пьян; но даже тут в веселье его было что-то неприятное, что-то лихорадочное и дикое; нечто подобное, помнится, играл герр Формс в первом акте «Волшебного стрелка». Знать бы мне, какая на то была серьезная причина! Он покинул Францию из-за убийства; он покинул Англию из-за убийства; и даже, пока он жил в Эдинбурге, не один человек — как мне оказал прокурор, их было четыре или пять — пал жертвой его интимных ужинов и излюбленного хозяином блюда: гренков с сыром, начиненным опиумом. Но даже ценою стольких жизней он только чудом сводил концы с концами; каждый день неизбежно толкал его все ближе к тому последнему, неверно рассчитанному преступлению, которому назначено было привести его на виселицу. Я кое-что замечал: и ухищрения, на которые он вынужден был пускаться, и безумные надежды, которые его подхлестывали; замечал при этом и какие-то проявления его поистине незаурядных способностей. Однажды вечером он встретился со мной на улице; спросил, не видал ли я, как Ван-Лон перевел Мольера, и когда я ответил, что видал, и признался, что не нахожу в этой работе никаких достоинств, глаза его вспыхнули надеждой, он затащил меня в какую-то пивную и, попросив выбрать любой хорошо мне знакомый отрывок из Мольера, вызвался тут же без подлинника перевести лучше, чем у Ван-Лона. Я принял вызов; и он, насколько я в состоянии был судить, прекрасно исполнил то, что посулил. Но, разумеется, я был, как и он, без книги и сказал, что окончательное суждение мне так составить трудно и, прежде чем замолвить за него слово перед издателем, как он того желал, я должен получить от него письменный экземпляр перевода. На том, однако, дело и кончилось; искра надежды, по-видимому, угасла; он избрал более «простой» план действий: убивать людей. И в следующий раз я увидел переводчика Мольера, уже когда он, неузнаваемо и мучительно меняясь в лице, слушал свидетельские показания на процессе, где его судили за убийство. Я не думаю, что убийство может быть хорошей профессией; Шантрель был так богато одарен, что преуспел бы в любом деле, как честном, так и бесчестном; и хоть нельзя не признать, что он какое-то время преуспевал в жутком ремесле, им избранном, оно даже не обеспечило ему хотя бы мало-мальски сносного существования и, судя по выражению его лица, мало способствовало его душевному покою.
Я не намерен рассказывать о всех знаменитостях, которых встречал. Я, сколько возможно, буду говорить только о том, что касается литературы — моего ремесла и главной моей радости в жизни. А потому я сейчас прямо перейду к одной очень для меня счастливой поездке в Англию летом 1873 года. Я был тогда, как и всегда, впрочем, полон решимости посвятить свою жизнь литературным занятиям. Я был необыкновенно начитан и внимательно следил за самыми свежими веяниями и настроениями того времени. Моим учебником, или, пожалуй, вернее сказать, моим печатным органом, был «Фортнайтли Ревю», где я с удовольствием знакомился с близкими моим собственным взглядами в поразительно удачном, как мне представляется и по сей день, изложении, наслаждаясь зрелым мастерством Джона Морли и его сотрудников. Примерно в то же время «Ревю» стал отводить несколько страниц мелким шрифтом критическим заметкам, подписанным именем «Сидней Колвин», принятым мною за удачный псевдоним; стиль их казался мне тогда чуть ли не пределом совершенства, хотя сегодня, верно, мы с Колвином оба сочли бы его пределом вычурности. В Англию же я поехал погостить в сельском пасторском доме у моей кузины и ее мужа, милейшего Черчиля Бабингтона. Я знал, что меня ждет: крокет, пасторские жены, церковные празднества; но что я встречусь там с живым Колвином из «Фортнайтли Ревю» — это выходило за рамки самых дерзновенных моих мечтаний.
А между тем именно так и случилось. Мало того, он уже был обо мне наслышан от одной дамы, чьим великодушным пристрастием — пожалуй, можно бы даже сказать, чьею слабостью — было открывать молодые таланты. Немножко доброго расположения, немножко дружеского участия, и талант обнаружится с легкостью. Обнаружила — или придумала — его миссис Ситуэлл и во мне и об этом открытии или измышлении объявила Колвину. Так и получилось, что когда я ехал на станцию Кокфилд в чрезвычайном возбуждении от предстоящей встречи с одним из моих героев, герой этот был уже подготовлен к тому, чтобы подарить меня своим благосклонным вниманием. Такие предваряющие шаги в жизни значат очень много. Не знаю, почувствовал бы ко мне Колвин естественное расположение, — не думаю; сомнительно также, чтоб и меня к нему потянуло. А тут я уже был готовый почитатель, он — готовый покровитель; мы не успели еще подняться на холм к пасторскому дому, как дружба была завязана.
Сидней Колвин происходит из индо-шотландской семьи. Большинство прямых его предков и многие родственники по боковой линии занимали высокие посты в правительстве Индостана. От таких родителей и таких родичей он унаследовал нечто властное, нечто немного официальное в обхождении и характере, чему немало способствовали и годы преподавания в Кембридже. Он всегда имел облик человека, привыкшего, чтобы ему подчинялись; не знаю, где тут причина, а где следствие, но ему и вправду по большей части подчинялись; я и сам ему, как правило, подчинялся, а я по природе не из податливых. Большая проницательность сочеталась в нем с большою простотой характера; сколько я знаю, эти качества всегда сопутствуют друг другу: почти ребяческая бесхитростность, кажется, вообще верная примета истинного знатока человеческих душ. Колвин был определенно наделен обеими в крайней степени; нет человека, чьей ястребиной прозорливости я бы так страшился, и нет человека, который так часто вызывал бы у меня улыбку своей ребячливостью. Я часто думаю, что в нем погиб солдат либо государственный муж. Как литератор он из-за слабости здоровья, малопригодного к длительному, изнуряющему напряжению писательского ремесла, и из-за крайней, почти болезненной придирчивости вкуса поражен чем-то близким к творческому бессилию. То немногое, что им создано, стоило большого труда ему самому, а его издателям стоило таких денег и несчастному печатнику — такого времени и такой выдержки, что и описать невозможно. Бальзак по сравнению с Сиднеем Колвином — самый покладистый сочинитель. Мне очень трудно высказать, даже обращаясь к тем, кого еще нет на свете, чем я обязан этому благородному человеку и надежному другу и что я о нем думаю. Если я стал тем, что я есть, если я занял какое-то место в жизни, если вообще достиг чего-то, что-то сделал хорошо, — это его заслуга. Это он проложил мне путь в литературу, это он установил для меня мерило высокой требовательности, не давал — да и теперь, когда я пишу, не дает — от него отступать; это ему и Флемингу Дженкину обязан я тем, что благополучно перенес самые трудные времена в моей жизни. Другу одного с нами возраста слишком легко угодить или возразить, а потому от его наставлений маловато проку: друг, который намного старше нас, слишком часто оказывается для нас надсмотрщиком, которого мы потчуем подделками и задабриваем неискренностью. У этих же двоих нашлось довольно такта и мудрости, чтобы позволить мне почти во всем оставаться самим собою, чтобы принимать и заботливо взращивать все, что есть во мне хорошего, прощать многое из того, что дурно, и, не переставая держать предо мной образец, всегда чуть недосягаемый, не отбить у меня охоты и не внушить отвращения к новым попыткам. По мере того, как соотношение наших возрастов менялось, уживаться с милым моим Колвином стало мне так легко, что даже странно вспомнить, каково было вначале. Разумеется, я при всех обстоятельствах ощущал бы к нему известное благоговение из-за его статей в «Фортнайтли Ревю». Но далеко не в этом одном дело; положительность в его отношениях с людьми, его здоровая, внушающая веру смелость, его бескорыстие во всех крупных вопросах (а только в них, как мне порой невольно приходит на ум, бескорыстие и прекрасно) — вот что заложило основу моего к нему трепетного почтения.
В то первое лето нашего знакомства он пригласил меня к себе погостить и не раз зазывал обедать в старый клуб «Сэвил», который после стал и остается моею штаб-квартирой. В «Сэвиле» мне довелось увидеть — только увидеть, не более того — Уолтера Пейтера, в Норвуде я обедал с Кингдоном Клиффордом и был тогда, как, впрочем, и потом, больше всего поражен беспечным мальчишеством его суждений и манеры держаться. Клиффорд переживал в те дни приступ неистового шумливого безбожия, который, если не ошибаюсь, так и не прошел до самой его смерти. Атеизм, надо сказать, был тогда в большой моде; даже щепетильный Колвин, и тот мог принять самую плоскую шутку, лишь бы она была направлена против всемогущего господа и христианской церкви. Мне и самому принесла признание главным образом моя изобретательность на подобного рода остроты; и мой успех в обществе, на который и сегодня не приходится смотреть свысока, был достигнут тем, что я решительно затмил беднягу Клиффорда на состязании в мальчишеском богохульстве. Я исполнился еще большей гордости своей победой, когда узнал потом от Тейта про кой-какие причудливые скачки клиффордовских мнений в прошлом и про крестное знамение, коим он имел привычку осенять в Кембридже свои экзаменационные работы. Это был поистине блестящий человек, только он за всю жизнь так и не стал взрослым. Помню, он дал согласие Эплтону вести научный отдел «Академии»: никакими силами, рассказывали мне, нельзя было заставить его поспеть со своей работой в срок; задолженности научного отдела чудовищно росли и множились; Эплтон, в свою очередь, тоже, очевидно, не спешил исполнить свои денежные обязательства — одним словом, как бы то ни было, но дело кончилось полным разрывом. Виноват, судя по тому, что я слышал, был прежде всего Клиффорд; зная превосходный нрав Эплтона, я этому охотно верю; однако ученый Ариэль нимало не считал себя виновным — он только и говорил в те дни о том, как бы поостроумней расправиться в отместку с бедным Эплтоном. За обеденным столом он начинал придумывать, как завлечь редактора «Академии» на необитаемый остров или замуровать в погребе с порохом; не знаю, потерпел ли Эплтон от этой ссоры денежный урон, но Клиффорд, несомненно, извлек из нее массу удовольствия. Последний раз, когда я видел его, на нем уже лежала печать смерти; вскоре после того Джон Кольер с женою увезли его на Мадейру умирать — на тридцатом году жизни, если считать по летам, и не более чем на пятнадцатом по характеру. Клиффорда в таком положении я видел, Суинберна должен был увидеть. Однако это случилось в тот бурный период жизни поэта, когда те, кем он больше всего был любим, иногда предпочитали не встречаться с ним; и после разговора с общим нашим другом посылать ему приглашение было сочтено неразумным. Я сожалею об этом тем более, что Суинберна, как и всех нас, захлестнули бурные волны богохульства; так что, доведись нам тогда встретиться, я имел бы случай блеснуть, а многое из того, что он с тех пор сделал и чем стал, заставляет меня думать, что я ценил бы его расположение. Я мог бы рассказать множество забавных историй о тех днях, когда он был пристрастен к бутылке, но лучше не буду. Может быть, их сохранит для людей кто-нибудь другой.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
КНИГА ПЕРВАЯ
КНИГА ПЕРВАЯ I. К СЛУЖАНКЕ Дай мне мази багровой — Ветрянку у губ успокоить, Дай, постель подогрев, Чемерицы в горячем вине. Ливень льет с утра — Ледяными хлыстами Рим сечет как раба, Пойманного в воровстве. В клетке кричит попугай — Разговорился проклятый! Край наш под
КНИГА ПЕРВАЯ
КНИГА ПЕРВАЯ I. К СЛУЖАНКЕ Дай мне мази багровой — Ветрянку у губ успокоить, Дай, постель подогрев, Чемерицы в горячем вине. Ливень льет с утра — Ледяными хлыстами Рим сечет как раба, Пойманного в воровстве. В клетке кричит попугай — Разговорился, проклятый! Край наш
КНИГА ПЕРВАЯ. ОБРАЗОВАННЫЙ И ОТЧАЯВШИЙСЯ ЮНОША
КНИГА ПЕРВАЯ. ОБРАЗОВАННЫЙ И ОТЧАЯВШИЙСЯ ЮНОША IДоктор Фридрих Левенберг в печальном раздумье сидел в кофейне за круглым мраморным столом. Это была одна из старых уютных кофеен на Альзергрунде, которую он посещал еще будучи студентом. Он приходил туда ежедневно, около
Петр Кропоткин и его первая книга
Петр Кропоткин и его первая книга Петра Алексеевича Кропоткина по праву можно считать одним из наиболее выдающихся классиков анархистской мысли. Он не сражался на баррикадах во время революций, как Михаил Бакунин, не был руководителем повстанческих анархистских армий,
Книга первая: "ЗАГОВОР". Книга вторая: "ВОЗМЕЗДИЕ".
Книга первая: "ЗАГОВОР". Книга вторая: "ВОЗМЕЗДИЕ". Книги описывают события, происходящие в России в ближайшем будущем, после ухода Б. Ельцина; в них говорится о том, как новая власть в России начинает собирание своих отторгнутых и разоренных земель как Россия всем воздает
Первая книга
Первая книга Книга «Он живой и светится» вышла в 1961 году в издательстве «Детский мир» (потом оно стало называться «Малыш»). Сначала ее не хотели печатать. Наверное, потому что непонятно было – смешные эти рассказы или грустные. Однако нашелся редактор, Юрий Павлович
Первая книга — «Ослепление»
Первая книга — «Ослепление» Название этой статьи вводит в заблуждение: книга, которой суждено было стать у меня первой, планировалась как одна из восьми книг, и наброски для всех я сделал в течение года, с осени 1929-го до осени 1930-го. Рукопись первого из этих романов, на
Книга первая
Книга первая 23 сентября 2011. 25-летней давности черно-белый клип «Аквариума» с паровозом, на котором музыканты едут мимо мрачных кадров советской кинохроники, для меня и, я думаю, не только для меня, остается самым красивым символом перемен, случившихся с Россией в конце
«Открытая книга». Страница первая
«Открытая книга». Страница первая «Открытая книга». Страница первая 11?ноября 2011?года (11.11.11) в 11часов и даже 11?минут началась торжественная церемония награждения первых лауреатов Национальной премии "Открытая книга России". Эту примечательную нумерологию отмечали многие
КНИГА ПЕРВАЯ ВОЗВРАЩЕННЫЕ ИМЕНА
КНИГА ПЕРВАЯ ВОЗВРАЩЕННЫЕ ИМЕНА Мы первые. Как колумбы на каравеллах устремляемся по неизведанному морю к новой земле. За нами пойдут океанские корабли. Алексей
Повзрослевшее детство / Искусство и культура / Художественный дневник / Книга
Повзрослевшее детство / Искусство и культура / Художественный дневник / Книга Повзрослевшее детство / Искусство и культура / Художественный дневник / Книга Людмила Улицкая выпустила сборник «Детство 45—53: а завтра будет счастье» Книга