Дорога на Вязьму
Дорога на Вязьму
Тихим жарким воскресеньем я покинул Смоленск. Было еще рано, дверь гостиницы захлопнулась за мной в последний раз, у оленя Геринга уже стояли два старика-сталиниста и раздавали свои сталинистские листовки. Один из них, невысокий, надел все свои ордена и медали, у него была длинная белая борода и хитрые улыбающиеся глаза; он вручил мне пространную резолюцию против бедствий нового времени: она была уже немного потрепанной, так как ее неоднократно складывали, а потом снова разворачивали и разглаживали, подписи под плотно напечатанным текстом едва доходили до середины листа. Мне не хватило смелости оскорбить этого старого маленького человека своим мнением, которое ему наверняка не понравится, и я отговорился тем, что не смогу прочитать резолюцию и газеты и не понимаю его. «Из Берлина, – повторил я несколько раз, – я из Берлина». Он не поверил ни единому слову, засмеялся с иронией, но и с некоторой благодарностью за мою тактичную ложь.
Его товарищ был мне неприятен. Он тоже, естественно, надел все ордена и медали, а кроме того, белую шляпу, какие можно увидеть на фотографиях эпохи первого спутника. Прямой, как палка, как памятник, в одной руке он сжимал древко большого советского флага, а в другой – самодельный плакат, едва ли не выше себя; я попытался представить, как это происходило тогда: как становишься все меньше и меньше под взглядом этого безжалостными лица и с тихим хрустом ломаешься. На плакате было фото Иосифа Виссарионовича и надпись: «Я встаю утром и молюсь, чтобы Сталин был жив, здоров. Только Сталин может спасти мир. Черчилль»50.
Я спустился по Большой Советской к Днепру и по пути разговорился с Биллом и Майклом из Сиэтла. Билл был широкоплечим общительным американцем, выражавшимся очень пространно, его длинноволосый друг Майк весьма смахивал на Нила Янга51. Я спросил, как у них дела в Смоленске.
– Oh, Smolensk is great, Смоленск замечателен, – сказал Билл.
– А чем вы здесь занимаетесь?
– Oh, we just teach the bible, мы просто учим Библии.
Билл уже достаточно долго жил в этой стране. Сначала на Дальнем Востоке, затем пару лет работал в Омске, а теперь он добрался до крайнего русского запада: до Смоленска. Я спросил их о взрывах еще и потому, что накануне вечером встретил человека, пригласившего меня выпить водки и разделить с ним радость по поводу событий 11-го сентября. Он действительно радовался тому, что произошло: то и дело изображал глазами и руками огромный взрыв и выкрикивал «бум-бум!». Мне не понравились ни он, ни его водка, и я ушел. Но миссионер Билл рассказывал о русских только хорошее, их искреннее сочувствие трогало его. Пока мы говорили, подошли несколько жителей Смоленска: вот-вот должно было начаться собрание, Билл и Майк предложили мне присоединиться. Но я не мог: сильнейший магнит тянул меня из города на шоссе. Билл и Майк понимали это, Майк сказал: «God bless you, благослови тебя Бог», а Билл сказал: «Go with care, счастливого пути», и я пошел через Днепр.
Во всяком случае я собирался это сделать. Но тут я увидел автобус, на боку которого было написано: «Оберсбергское бюро путешествий». Само по себе это не казалось чем-то особенным. По дорогам тех стран, через которые я шел, ездило много списанных немецких автобусов, купленных по дешевке или отданных даром, и, разумеется, никто не платил за перекраску, и поэтому встречались самые странные немецкие надписи. Могло случиться и действительно случалось, что у какой-нибудь пыльной остановки в белорусской глубинке притормаживал автобус с надписью «Привет от Лорелеи» или с рекламой вайблинской сберкассы52. Но этот, ехавший по мосту через Днепр, был из города, в котором я девять лет учился в гимназии: в автобусе «Оберсбергского бюро путешествий» я первый раз отправился в школу. Вполне возможно, что многие годы я ездил именно в этом автобусе, сиденья и спинки тогда были еще тоньше и жестче, чем сейчас. Я сидел позади нее и не мог оторвать взгляд от взмывающей вверх линии голого плеча, плавно переходящего в шею; я сидел, вцепившись руками в тонкое жесткое сидение, чтобы не уступить тому, чего требовали нервные окончания всех десяти пальцев, а линия продолжалась до первого пушка, темного и нежного, и затем исчезала в темноте волос.
Я испугался: солнце пекло, и я собрался надеть панаму, а в руке ничего не было. Потерял панаму! Я кинулся обратно, взобрался вверх по берегу, запыхался, вспотел, и вдруг вспомнил. У сталинистов! Я положил ее на скамейку. В тот момент, когда я был на углу парка имени Глинки, я увидел, как одна пожилая женщина засовывает панаму в авоську и поспешно удаляется. Я погнался за ней, настиг и забрал панаму. Женщина отдала ее без разговоров. Веселый сталинист рассмеялся и сказал, что все это время он следил за панамой, но спустя час решил, что она ничья, поэтому его товарищ поступила правильно, взяв ее себе. Теперь уже я испытал неловкость, ведь старик заметил, что я прекрасно понимаю все, что мне говорят, касается ли это панамы или резолюции против бедствий нового времени.
Я снова оказался на берегу Днепра, впервые я не знал, как мне поступить дальше. Путешествие по чужбине обостряет доверие к приметам и заставляет их истолковывать. Все знаки здесь призывали: остановись. Миссионер из Сиэтла встает на моем пути и хочет задержать. Нет, отвечаю я, мне нужно идти дальше. Затем передо мной появляется мой школьный автобус и ввергает меня в воспоминания о моей первой любви. Нет, повторяю я, дальше. И, наконец, меня возвращает панама. Все ясно: идти нельзя, вернуться. Но я еще ни разу не возвращался, к возвращению у меня была глубокая неприязнь, кроме того, сияло солнце и день был прекрасен. Жаркий, но не настолько, чтобы десятичасовой переход оказался непосильным. Подул мягкий ветерок. Ему я не мог противиться, он властно тянул меня за собой. Я искал знак. Я молил о нем. Я не хотел отправляться в путь без благословения, хотя бы такого незначительного, как зеленый сигнал светофора. Мой взгляд блуждал по мосту и замер на деревьях, росших на берегу. Многие ветви, обращенные в сторону дороги, были спилены, а их круглые спилы выкрашены в зеленый цвет. Сотни зеленых светофоров. Я пошел через Днепр.
По карте было видно, что местность уже не будет такой равнинной, а мой путь таким ровным, как прежде. Мне предстояло постоянно взбираться и спускаться, сегодня нужно было преодолеть восемь холмов и восемь рек, лишь затем на моем пути появлялся следующий небольшой поселок, туманный шанс что-нибудь съесть или даже найти место для ночлега. Поселок этот назывался Кардымово.
На первом же косогоре за городом меня обогнал автобус, через грязные окна на меня смотрели пятьдесят глаз, но затем, закашлявшись, мотор заглох, автобус остановился на склоне – теперь я его обогнал. Всем пришлось выйти из него и идти пешком, как и мне. Но больше в мою сторону никто не смотрел. Дорога была зеленой: кусты, деревья, лес. Холмы придавали местности почти центральноевропейский вид. Я дошел до низины, рядом со мной притормозила машина с московскими номерами, водитель спросил, как ему тут лучше проехать. Это были люди ироничного склада, такой интонации мне давно не приходилось слышать. Они приняли меня за бестолкового провинциала. Я их прекрасно понимал. Нередко на мои собственные вопросы о дороге я получал крайне сомнамбулические ответы. Всего четверть часа назад один молодой человек, толкавший тележку по улице, не смог мне ответить, куда ведет шоссе, на котором он жил. Презрительный тон москвичей изменился, когда я вытащил свою карту и показал им, где они находятся. Они посмотрели меня, как в первый раз, и задали привычный вопрос:
– Пешком?
– Да, пешком.
Они не особенно удивились, и вскоре в их словах снова зазвучала привычная ирония:
– В Москву по дороге Наполеона что ли? Счастливо повеселиться!
Они были настоящими столичными жителями, и я чувствовал, как далеко еще до Москвы. Действительно, я шел по старой дороге, за Смоленском она уходила в сторону от главной трассы. Я шел путем Наполеона, сейчас, как и при нем, не было никаких дорожных указателей и на слова местного населения нельзя было полагаться. Я мог надеяться только на карту. Еще семь гор и семь рек до Кардымова.
На второй горе я вытряхивал камни из сапог, для чего мне пришлось сесть на ржавую трубу, перекинутую через канавку; проходивший мимо человек наорал на меня за то, что я уселся на его пути, и ему пришлось из-за этого сделать шаг в сторону. Зато продавщица в киоске, где я покупал еду, оказалась ко мне приветлива.
На берегу третьей реки стоял небесно-голубой «Москвич», радом играл маленький мальчик, звучало радио, а из высокой травы с другой стороны от машины, куда удалились родители, каждые две минуты раздавался голос матери:
– Играй, играй! Иди за машину! Играй!
Четвертый подъем плавно перешел в небольшую возвышенность, на которой горело множество костров. Плотный черный дым стелился по стерне, как по полю битвы Наполеоновской армии. Затем снова спуск. Шоссе в долине казалась дамбой: четвертая река останавливалась у его левой стороны, и открывался пейзаж, напоминавший Новую Англию: небольшое озеро, а на его берегу – начинающий желтеть лес. Синее озеро, зеленые сосны, ярко-красные клены. Потом, чтобы напомнить, где я на самом деле нахожусь, началось бесконечное, почти ровное поле.
Пятая река была болотом, на ее берегах стояло множество серых, высохших деревьев. Я поднялся на шестой холм и попал на другое поле, утыканное столбами, между которых висели спутанные провода. Охотник с ружьем рыскал по высокой желтой траве, как по небольшой саванне. Моя карта больше не соответствовала действительности, я уже давно должен был достичь Курдымова – деревни недалеко от Кардымова.
Когда я, наконец, увидел Курдымово, солнце уже было низко. Через шестую реку вел почти готовый строящийся мост.
Я проигнорировал обход и обновил мост, длинными прыжками по свежему бетону передо мной скакала лягушка. Из всей деревни я запомнил только серого козла, наблюдавшего за мной с крыши собачьей конуры. Где-то послышались стук молотка и крики кур. Я даже не обернулся в ту сторону. Я уже давно погрузился в такое состояние, когда человек и путь меняются ролями. Не я шел, а сам путь нес меня, ничто из происходившего вокруг я больше не замечал. Долго ли я иду? Сколько еще смогу пройти? Скоро ли наступит ночь? Для таких мыслей не было времени: поле заканчивалось, это значило, что теперь снова надо подниматься, а потом спускаться, потом опять вверх и снова вниз.
Седьмая река была Малый Вопец, шириной чуть больше ручья, затем снова вверх и опять вниз – к Большому Вопцу. От него у меня не осталось никаких воспоминаний, я его вообще не заметил, только посчитал: река номер восемь. Очередной подъем был длиннее и круче, чем предыдущие. Моя собственная тень бежала передо мной по асфальту, непомерно длинная: так низко уже было солнце. Оно светило мне в спину, поэтому тень постепенно вытягивалась, становилась длиннее, и вот уже она достигла вершины склона, за которой начиналась еще одна возвышенность, следующее поле; теперь тень простиралась через холм до самого горизонта, она пожирала своей чернотой все, что попадалось на дороге: асфальтовые заплатки, стынущие лужи, трупы маленьких и больших животных, вот уже она вонзилась глубоко в восток, пронзила московскую окружную дорогу. Нет, я уже не двигался, я стоял у хвостового оперения своей летящей вперед тени, у самого заднего ее крыла, и вопрос, я ли ее толкаю перед собой по склону или это она тащит меня за собой, медленно исчезал в лучах заходящего солнца, от которого я уходил. Кто-то оказался быстрее меня: нечто пронеслось мимо с безумным ревом – то был небесно-голубой «Москвич» с третьей реки, – но кто-то был и медленнее меня.
Дело в том, что был еще один путник. Он все время шел передо мной, но я сокращал дистанцию и медленно, но верно нагонял его. На пригорке мы встретились. Он был рядом со мной. Он повернул ко мне свое лицо: пять или шесть зубов, лоб, срезанный темной бейсболкой. И ботинки. У него были красные кожаные ботинки, и я верил, что его сила заключается в них. А мои силы были на исходе. Отдых, хотя бы короткий отдых! У меня его не было с утра, с тех пор, как я покинул Смоленск. Я посчитал. Девять часов. Девять часов нон-стоп. У дороги был штабель бревен. Я прислонился к нему. Затем сполз вниз. Незнакомец покачал головой.
– Рискованно.
– Почему?
– Опоздаешь на поезд в Кардымове.
– Какой поезд? Мне не нужен поезд.
– А мне нужен. Давай! Пошли!
Я рассмотрел его. Я пересчитал его зубы. Два торчали сверху: слева и справа от центра, как у ядовитой змеи. Я оторвался от бревен и пошел с ним.
Когда мы подошли к вокзалу – здесь и вправду был вокзал, – уже смеркалось. Небольшая толпа ожидала поезд, оказалось, что и поезд был настоящий. Но только он отправится без меня – ведь он едет в Смоленск. Я на это не мог пойти. В этот день я сделал столько, сколько и поезд. Я проложил его путь в обратном направлении. Ни за что на свете я не мог этим поступиться. Я понятия не имел, где поесть и переночевать. Но меня бы добила необходимость сесть в этот поезд и ехать вместе с моим беззубым попутчиком обратно в Смоленск, подобно пойманному дезертиру. На лугу рядом с вокзалом я заметил колонку, я скинул рюкзак, стянул с себя рубашку и стал качать, пока не полилась ледяная вода, я сунул под нее голову, вода растеклась по телу. Я обтерся влажной от пота рубашкой.
– Вот свободное место, – сказал беззубый, когда я вернулся на единственную платформу.
Здесь было три скамейки, и кто-то уже поднялся, поскольку скоро должен был прийти поезд.
– Сядь, посиди.
Я уселся и полез в рюкзак, чтобы достать другую рубашку, и когда через пару секунд я снова повернулся к моему попутчику, его уже не было, и я засомневался, был ли он вообще.
Поезд подошел – все в него погрузились – поезд уехал.
В результате короткой прогулки выяснилось, что придется поголодать. На маленьком провинциальном вокзале не было даже киоска, а само Кардымово оказалось маленьким сельским гнездышком, обитатели которого теперь укладывались спать, потому что настала ночь. Я попытался найти в этом положительную сторону. Голод, конечно, силен, но неплохо то, что никому до тебя нет дела, твоя маскировка действует безотказно. Маскировка? Какая еще маскировка? Нет никакой маскировки. Ты уже давно стал тем, кем ты кажешься. Русский бродяга и никто иной, слоняющийся по улицам с неизвестной целью, которая вроде есть, а вроде и нет.
По большому счету Кардымова не существовало. Разве что вокзал, да и то чуть-чуть. Привокзальная площадь была местом сборищ для трех-четырех юных отщепенцев, у них был стильный маленький трактор, на котором они гоняли по площади, пока им не надоело, затем они загнали его в кусты и пошли по домам, в свои низенькие деревянные избы, где уже спали их семьи. В моем распоряжении оставался зал ожидания.
Не будь его, мне пришлось бы прикорнуть у какого-нибудь дома и, прислонившись к стене, попытаться продремать до утра.
Но маленький вокзал не закрывался: ожидали еще один поезд, а поскольку зал ожидания оказался единственным освещенным местом в поселке и в нем было очень душно, то в него слетелись тучи насекомых. Я попытался уснуть на одной из трех скамеек, стоявших на улице, но снаружи заметно похолодало, поэтому я взял свои вещи и все-таки улегся в зале ожидания.
В какой-то момент, уже глубокой ночью, кто-то дернул меня за плечо:
– Поезд!
В полусне я собрал свои вещи, поплелся на платформу и вошел в первый попавшийся вагон – поезд отправился. Я рухнул на деревянную скамейку и снова попытался уснуть. Вдруг послышался дикий гам, приблизился и оказался рядом со мной. Я открыл глаза и увидел цыган. Целый табор, они шли по проходу, словно поезд вдруг переместился в Индию, так мне показалось: группа бродячих поденщиков низшей касты, растянувшаяся длинной цепочкой по пути через Гуджарат53. Среди них было много босоногих детей, очень подвижных, очень худых, с жесткими взглядами, они все высматривали и ощупывали: вещи, тела, багаж – все, что могло пригодиться. Они были собирателями. Каждый ребенок нес связку картонок на руке или на голове, сегодняшнюю добычу, столь небрежно скрепленную, что она в любой момент могла рассыпаться, но, тем не менее, не рассыпалась. Многие мужчины держали на руках малышей. Один молодой цыган с мягкими чертами и темными живыми глазами вполне мог бы исполнять главную роль в индийском фильме.
Но тут возник герой Рама собственной персоной. Он был самым статным из всех и, без сомнения, считался предводителем: в распахнутом желто-черном кафтане при тусклом вагонном свете он казался облаченным в золото, а когда он вызывающе медленно пошел по проходу, словно разыскивая что-то, сидевший впереди милиционер сделался совершенно тих и неприметен. Он не уступал цыгану в телесной силе. Он был светловолосым героем, мечтой советских фильмов и русских женщин. Высокий, бесстрашное открытое лицо, узкие бедра, широкие плечи, форма, летняя рубашка под расстегнутой курткой, небрежный жест, которым он сдвигал фуражку набекрень, так что она едва держалась на самом затылке – одним словом, русский Джеймс Дин54, а зовут его наверняка Саша. До того момента, как появился цыганский барон, он не без успеха флиртовал с двумя девушками, к которым подсел, прервав на некоторое время обход поезда.
Цыгане шли по вагону: дети с их легким картонным грузом, пестро одетые женщины, смуглые мужчины. Они не спешили, шум сопровождал их, как облако жужжащих насекомых, но цыган совершенно не беспокоило то, что они всех будили и всем мешали. Абсолютно чуждое всем, живущее по другим законам племя растянулось по поезду. Лицо вожака потемнело, когда он подошел к милиционеру. Цыган заговорил с ним и сказал что-то, чего я не расслышал, зато увидел, как красивый, бесстрашный русский еще более притих. У него на поясе была кобура, но возразить он не решился и, опустив голову, молча проглотил все оскорбления и угрозы своего противника.
Поезд остановился на перегоне: не было видно ни вокзала, ни деревни, ни фонаря или света вдали – ничего. Здесь вышли цыгане, и больше никто. Сквозь оконное стекло, пыльное, в мутных пятнах от многочисленных прислонявшихся к нему усталых голов, я увидел, кто ими на самом деле предводительствовал. Женщина. Она дирижировала ночным маршем – хаос и пронзительный шум, создаваемые ее людьми, были ей приятны, то и дело она разражалась по этому поводу громким гортанным смехом. Она была уже немолода, но ее блузка была расстегнута, и она с гордостью демонстрировала свою грудь, а когда она властными жестами раздавала приказы, вспыхивали золотые украшения на ее руках и голой коже.
Я больше не заснул, другие пассажиры тоже, и милиционер уже не флиртовал. Он выполз из вагона, как побитая собака. Мне назвали станцию, на которой можно было переночевать, там я и сошел. Я не знал, где нахожусь, просто шел за другими и пришел к двухэтажному дому с множеством подъездов и парой киосков, еще открытых, несмотря на глубокую ночь. На площади стояла машина с распахнутыми настежь дверцами, радио орало песню, преследовавшую меня все лето: «Я люблю тебя». Я купил пива и воды и вскоре нашел нужную дверь в гостиницу. Здесь жили одни кавказцы, занимавшиеся торговлей, которые еще далеко за полночь курили, выпивали и переговаривались. Предназначавшаяся мне комната была отвратительной, но она запиралась, а значит, вполне меня устраивала. Кровать была еще отвратительнее, но все-таки он была настоящей кроватью, поэтому конец этого длинного дня оказался благополучным, правда, ненадолго.
Громкая музыка вырвала меня из глубокого сна. Звучал российский государственный гимн. Совсем рядом. В комнате. Звук шел из небольшой серой пластмассовой коробки. Радио, криво вцепившееся в стену, как дадаистское насекомое с проводами-усиками, спутанными и свисавшими вдоль пожелтевших обоев. Репродуктор – я должен был догадаться! Я должен был отыскать его перед сном! Совсем отключить его было невозможно, но у него имелось нечто вроде регулировочного винта, с помощью которого можно было приглушить звук. Кнопки отключения у советских народных приемников не было, как и колесика настройки: отношения между передатчиком и приемником были просты. Партия всегда была на связи, а массы – в постоянной готовности, на приеме. Такие же коробки висели на бесчисленных стенах, чтобы каждое утро пробуждать массы, мобилизовать их, информировать о том, что они должны знать, а каждый вечер укладывать их спать. Было шесть часов утра.
Место, куда меня занесло, называлось Сафоново и производило впечатление города, хотя и нового, но знавшего лучшие годы. Я не нашел здесь старых построек дореволюционного времени. Сафоново был город шахтеров, основанный при Советской власти, так было написано на памятной доске у Дворца культуры, а этот храм культуры был самым роскошным зданием в Сафонове, намного более красивым, чем горсовет. В этой стране, не способной жить без веры, революция породила религиозный вакуум, который необходимо было заполнить искусственно, с помощью эрзац-заменителя. Сама по себе революция не могла заменить религию, поскольку была слишком безыскусной, безотрадной, задуманной слишком по-протестантски для народа, который никогда не поддавался искушению перенести веру в повседневную жизнь, оберегая ее лазурную высоту, ее золотой блеск и мистический свет. Одни только проповеди и церковные подати, принуждение школы и государства не смогли бы привлечь людей, которые в своих церквах всегда стояли и никогда не сидели на скамьях, как глупые школьники, позволяя поучать себя человеку в черной рясе. Народ, который часами стоял в церкви, крестился, клал поклоны, читал молитвы и пел, представляя собой некое внеисторическое общество, расступавшееся, когда перед выносом Святых Даров распахивались Царские Врата и выходили бородатые священники, держа высоко над собой иконы и хоругви. Такой некогда была Русь, и такой она становилась вновь. Я наблюдал это снова и снова.
Итак, революция использовала нечто почти столь же красивое, не совсем от мира сего, нечто возвышающее. Новые иконы и новые песнопения. Революция сотворила себе культуру. Ей она посвящала великолепные храмы и поклонялась с безумным исступлением. Культура ответила взаимностью, устремилась в сакральный вакуум и заполнила его тысячами дворцов, воздвигнув перед ними колонны, толстые, как семисотлетние дубы. Колонны в Сафонове были особенно толстыми и высокими. Двенадцать сверхмассивных, все еще старательно подновляемых побелкой колонн несли караульную службу перед Дворцом культуры шахтеров, демонстрируя труженикам отблеск того Царства, которое находится по ту сторону их работы и усталости: Седьмой День Творения, за отсутствием других слов именовавшийся Культурой. Прочие атрибуты трансцендентного здесь тоже были представлены. Вечный огонь, воплощение победы над смертью в Великой Войне, заменял алтарь. Памятники героям – иконы с изображениями святых. Военный музей наставлял юношество на путь истинный.
Надо же было такому случиться, чтобы красный цвет, некогда получивший совершенно новый смысл, теперь превратился в цвета Мальборо и Кока-колы. Красные пластиковые стулья, красные фирменные флаги, палатки, сумки, шторы. «Красное» теперь означало «западное». Фасад из хорошо уложенных красных кирпичей выделялся на фоне массы облупившихся бело-серых зданий. Архипелаг Кока-колы в Сафонове был обнесен забором, внутрь попадал лишь тот, кто шел в ногу с новым временем и мог платить по его счетам. Здесь за красными столами сидели новые русские, пили пиво, цивилизованный напиток нового времени, и вкушали яства нового времени: картофель-фри и кур-гриль, которых подавали красивые юные официантки в красно-белой униформе. Изредка, в минуту замешательства, какой-нибудь гость отрывался от еды и качал головой. Как мог он полжизни выносить мрачные общественные столовые с их шаркающими тетками в неряшливых передниках и запахами старого времени?
Старые русские валялись со своими водочными бутылками под кустами в парке за пределами белого забора, либо торчали в окнах своих квартир и наблюдали за городской жизнью, которой не было сейчас и никогда не бывало прежде.
А иногда кто-нибудь опускался на самое дно, и дно следует понимать буквально: дно вонючей канавы, в которой неподвижно валялся мальчишка с виду лет десяти, его ноги были странно вывихнуты, как у жертвы несчастного случая, на лбу синяк. Я недоумевал, жив ли он, но никто им не интересовался, из чего я сделал вывод, что он часто здесь валялся и люди привыкли к этому. И действительно, спустя пару часов он сидел уже в другом месте и механическими движениями безуспешно пытался соскрести грязь с одежды.
Я позволил дню пройти вхолостую: жестокий вчерашний марш и краткий сон сделали свое дело. Я лениво бродил по городу и решил заказать себе в архипелаге Кока-колы пару стаканов пива и полцыпленка, а после ужина хорошо выспаться, обезвредив предварительно дадаистскую коробчонку и отделив себя спальным мешком от недвусмысленных и некоторых двусмысленных пятен, оставленных на моем матрасе предыдущими постояльцами.
В баре архипелага я разговорился с Ниной.
– Сафоново – красивый маленький городок, – сказала она, – жалко только, что у людей больше нет работы, шахту закрыли.
– А как Вязьма?
Подобные вопросы я задавал теперь часто, ведь у меня не было даже того представления о лежавших на моем пути городах, которое можно получить из путеводителя.
– Как Сафоново, – ответила Нина, – только дома выше.
– А Можайск?
– Ну, это уже Москва.
Затем спросила она. Она спросила то же, что спрашивал каждый, замечавший, что я иностранец.
– Ну и как тебе Россия?
– Я люблю Россию.
Это тронуло Нину, но я показался себе подлецом. Зачем ты это сказал? Целый день у меня в голове вертелась только одна мысль: безысходность, сплошная безысходность. Полное отсутствие формы и красоты. Здесь бесконечно больше сил, чем у меня дома, уходит на то, чтобы не плыть по течению. Чтобы не опуститься. Потому что власть разложения и упадка здесь намного сильнее. Я люблю Россию. Я сказал это, чтобы сказать что-нибудь приятное девушке в этом умирающем городе, в котором по ночам мужчины стоят на узких балконах, в одиночку, спиной к своим женам, курят и всматриваются в ночь, предаваясь своим путанным мыслям. Это резало меня по живому, мне было жаль их, мне казалось, что одно-единственное дружеское объятье могло принести им спасение. Я люблю Россию.
На другой день мой взгляд привлекло к себе Семлево, крохотное село в полях. Здесь не было ничего уродливого. Из печных труб поднимались тонкие струйки дыма, старики и старухи заготавливали на огородах запасы на зиму. Я вышел сюда из леса, и мне потребовалось где-то пять минут, чтобы пройти от первого до последнего дома, но я бы с удовольствием шел по селу и дольше.
Затем я шагал по полям, каждые полчаса встречался кто-нибудь, копавший картошку на небольшом участке, – кривые борозды в траве выглядели как следы доисторического поселения. Я был теперь единственным человеком в округе, во всяком случае, так казалось. Трава давно пожухла и пожелтела, но стояла по пояс – я никогда не мог угадать, что под ней, – а в некотором отдалении начинался лес. Однажды где-то прозвучал выстрел. Потом появилась пожилая женщина, она несла ведро красных ягод к шоссе. Солнце в этот полдень казалось уже обессилевшим, на всем лежала осенняя блеклость, постаравшись, можно было даже ощутить легкий аромат зимы. Вскоре я достиг большой дороги, и у нее для меня была новость: «Москва – 248 километров». Целую вечность я простоял у синего указателя. Бог мой, 248 километров, да это ничто! Был конец сентября, и я находился в шести днях пути от Москвы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.