В ГОСТЯХ У ТОВАРИЩА МИРОНОВА (Рассказ подхорунжего Б. Зеленкова)[15] (янв.1919)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ГОСТЯХ У ТОВАРИЩА МИРОНОВА

(Рассказ подхорунжего Б. Зеленкова)[15]

(янв.1919)

Совершенно случайно пришлось встретиться с подхорунжим Зеленковым, Борисом Андреевичем. Встречались мы не раз, конечно, и раньше, в первый период восстания в нашем округе, Усть-Медведицком, — я помню среди усть-хоперцев это худощавое, умное лицо с белокурыми усами и смышленым взглядом мягких серых глаз. Но проходили мы мимо друг друга, не до разговоров было. А теперь вот, столкнувшись в мирной обстановке за стаканом чая у нашего писателя Р.П. Кумова, ворохнули минувшее и разговорились, пустились в воспоминания о пережитом — еще свежем, но уже обросшем новыми наслоениями, затененном дальнейшими событиями.

Зеленков, усть-хоперец, участник восстания с самого его начала, был мне особенно интересен как живой свидетель первых ростков движения. Тот неуловимый момент, в который затрепетала благородно-негодующая, очнувшаяся от мутного угара мысль в среде, за месяц перед тем, может быть, устраивавшей облавы на офицеров, для меня был окутан такой же тайной непостижимости, как тайна зарождения жизни. И я не знаю, будет ли когда вполне открыта завеса над первыми осторожными перекликаниями степных углов, хутора с хутором, над первыми шагами ощупью и с оглядкой, над всем тем прологом к героическому сказанию жизни, от которого веет седой стариной зипунных рыцарей. И кто расскажет, как вылетели первые искорки из казацкого кремня под секущими ударами жизненных уроков, раскрывших подлинную сущность «товарищеской» действительности?..

Даже самые близкие участники великого современного драматического действа казацкого затрудняются точно указать момент, с которого мысль претворена была в слово: «Жребий брошен!» — и слово стало делом…

Была в нашем углу полоса безнадежности — кратковременная, но беспросветная. И казалось, все живое, хранившее искру порыва, не утратившее чувства чести, способное к протесту и жертве, — вымерло или было забито в самые сокрытые щели жизни. Казалось, жизнь стала сплошным хлевом, ко всему, кроме ценностей хлева, равнодушной. Пьяные, заплетающиеся языки опаскудили прекрасные слова, освященные терновым венцом крестных мук самоотвержения, веками возвышенной мечты человечества. В жизни царили корыто и шкура. Эти два лозунга руководили так называемым «трудовым» людом и теми, кто подыскал подходящую окраску и прикинулся усвоившим пролетарское мироощущение…

«Контрразведка» товарищей Рожкова и Миронова[16], двух типов, на которых держалась советская власть в нашем углу, потешалась от скуки над ущемленным гражданином «свободнейшей в мире республики». На одном станичном сборе того времени перед «товарищем» Рожковым наш предводитель говорил коснеющим от страха голосом:

— Советскую власть признаю…

— То-то! — давясь от смеха, грозил пальцем «товарищ».

Развлекался — скучно было. Скука и тоска была смертная. И нечем было жить: ни веры в торжество правды, ни надежды на день грядущий не было. Темь, горечь горькая бессилья, отчаянье одиночества и безбрежной распыленности…

И, помню, когда великим постом стали заезжать ко мне и пешком приходить молоденькие офицеры из учителей и агрономов — «за книжками» — и осторожно нащупывать «настроение» — я с изумлением и сомнением спрашивал:

— Вы еще верите?

— Верим. А как же иначе? Иначе и жить не стоит…

— Но где же упор?

Упора не было пока, но благородно-мятежная юность верила, что он будет. И это всецело ее заслуга — сохранение угасавшего уголька веры в то, что клич возмущенной чести не только прозвучит среди безбрежного разлива шкурности, предательства, распыленности, но и не замрет без отзвука. Заслуга молодых орлят. Ибо старость, умудренная горечью и полуослепшая от тяжкого ига этой мудрости, негодовала, но сомневалась и жалась к стороне.

Но когда прозвучал зов восстания, — подхвачен он был окрепшими и вдруг помолодевшими стариковскими голосами…

— Скажите, Борис Андреевич, кому поклониться за восстание — старикам или молодым? — спросил я нашего собеседника — Зеленкова.

Он ответил не сразу:

— Старикам. Поддержали старики…

И, помолчав минутку, прибавил:

— Греха таить нечего: мы, фронтовики, раскачивались долго… Дело касалось, конечно, нас — ну разговоров было-таки… нейтралитет и прочее… Скрывать нечего… Словом сказать, — заключил он, в раздумье глядя в налитый стакан, — начинали дело офицеры, раздували кадило старики. А мы уж подпряглись и вот… везем…

— Тяжеленько, конечно…

Зеленков мягко улыбнулся сквозь белокурые усы.

— Иной раз, как говорится по-нашему, по-хуторскому, аж пупок трещит, а тянуть надо… Я — благодаря Бога — участвовал в набегах, в жарких схватках, уцелел… Господь <у>крыл. Вот после двух скрозных — отвалялся, ничего…[17] Постиг однажды несчастный случай, правда: попадал в гости к Миронову — ну, вывернулся, Бог привел…

— В плену были?

— Так точно. Ровным счетом полтора месяца…

— У Миронова?

— Так точно. За ручку даже с ним держался…

— Да как же это вы?

— А очень просто…

И действительно, просто это вышло, — по бесхитростному, чуждому рисовки, простому рассказу Зеленкова. Было это 16 августа, когда отряд полковника Голубинцева[18], вслед за отступавшей из Мариновки красной ратью Миронова, подошел к границам Саратовской губернии. Как известно, началась тогда полоса митингов в некоторых частях освободительных войск. Вылез вперед распропагандированный шкурник, инстинктивно угадывавший момент и восприимчивость почвы. Шкурник кричал: дальше идти незачем, из своей земли красных выбили, а там пусть сама Россия решает, выгонять их или оставить на завод, если они ей понравятся. Эта проповедь невмешательства впитывалась казаками, как вода губкой. Сотни отказались выполнить боевой приказ и остановились: дальше нейдем…

Зеленков со своим взводом был послан в разъезд — осветить слободу Кондаль[19]. Взвод проехал саженей сто по саратовской территории.

— Стой! довольно! — послышались голоса сзади.

— Это чего же будет? — спросил Зеленков.

— Надо кончать войну — чего!

— А возложенную обязанность выполнить не надо, стало быть? Долг службы?

— Буде, пожалуйста, тень наводить: долг службы! Из своей земли вымели навоз, а саратовцы — пущай, как знают: нравится им советская власть — пущай! Не нравится — нехай потрудятся сами выгнать, а мы им — не крестьяне…

— Стало быть, это окончательное ваше слово?

— Не желаем!

— Ну, ежели так — я один поеду, — стыдней будет вам…

— Езжай, если охоту имеешь. Авось дубовый крест заслужишь…

Выпросил Зеленков бинокль у сотника Степанова, поехал один. На окраине слободы опросил местного жителя, проходили ли войска через слободу? Проходили.

— Кадеты или большевики?

— Да как их разберешь? Я вот вас вижу, а почем я знаю, кто вы, кадет ли, большевик ли?

— А как думаешь?

— Думаю, конечно, как на вас кокарда, а энти без погон…

Проехал слободу. Верстах в двух село Громки — вытянулось в одну улицу. Надо <пересечь> и его. Подъехал, зашел в крайний двор, опросил хозяйку: были войска? — На рассвете прошли.

— А сейчас нет?

— В нашем конце не видать, а там — не знаю, брехать не хочу…

Поехал улицей. Половину села проехал, никаких ценных для разведки признаков не обнаружил, даже досаду стал чувствовать. Вдруг из-за угла показалась походная кухня с одним фурштатом на козлах. Упустить случай сделать сюрприз неприятелю — не в обычае казачества: решил забрать кухню. Вынул шашку, пустил коня карьером. Фурштат, оглянувшись на топот, кубарем свалился с козел и шмыгнул в ворота ближайшего двора. Зеленков нагнал лошадь с кухней, завернул ее, слез с коня и примерился уже взобраться на козлы — вдруг раздались выстрелы: в тылу оказалась конная застава красных, в конце села — пешая…

Окружили. В спину, в грудь уставили винтовки.

— Тех, что сзади, не видать было и не так страшно, а передний один в самую грудь упер, шумит: «Бросай шашку, а то дух вон!» Бросил, оробел, — виноватым голосом проговорил Зеленков, склоняя голову набок.

Помолчал. Вздохнул.

— Ну сейчас, конечно, обшарили меня, молодца, ощупали всего, коня отобрали. Повел его красногвардеец — закипело мое сердце… Лег<ч>е бы на месте помереть: конь был — по редкости таких лошадей. Думаю: достанется предателям казачества мое родимое, а я пеш остаюсь…

Видно было, что волновало очень Зеленкова воспоминание о боевом товарище, — самая подлинная скорбь звучала в его голосе.

— Ну повели меня после того на допрос в Лопуховку, в штаб Миронова. Ведут по дороге — «братская» сотня как раз окопы роет. «Братской» сотней у них называется, где казаки и солдаты вместе служат. А то есть сотни из одних казаков. Увидала меня братская сотня: — Стой! — шумят. Конвой ведет. «Стой, а то мы и вас перестреляем!» Остановились. Сейчас окружили меня человек с полсотни, приступили к разборке. — «Сымай кокарду!» Отдал им фуражку. Сорвали кокарду, растоптали ногами. — Шинель на нем новая — сымай шинель! Шинель сняли, видят — на рубашке погоны. — «А-а, погоны!» Набросились на погоны, как растравленные собаки… Каждому желательно принять участие — рвут! Кто рвет, а кто в голову бьет. Кому близко — кулаком, а кто подальше — норовит прикладом, лишь бы не отстать от других, — и я, мол, в чистом поле не обсевок…

Спокойно, ровно, с легкой усмешечкой рассказывал это Зеленков, и невольно подкупало нас, его слушателей, эта ясная, почти веселая выдержка, отсутствие рисовки, отсутствие волнения, негодования и злобы. Просто, мягко, скромно говорил он и дальше — местами о возмущающих душу вещах — и, кажется, главной заботой его была точность и обстоятельность: назовет фамилию и тут же, подняв палец старается припомнить и непременно вспомнит станицу, даже хутор, откуда родом названный (обыкновенно красногвардеец), имя его и отчество. Слушаешь его и диву даешься, какое богатство живого, правдивого, летописного материала хранится порой в неприметной рядовой массе наших родных бойцов, и как жаль, что большая часть его, вероятно, осуждена на медленное умирание без использования…

— Погоны сорвали, зачали сапоги сымать и чулки. В сапоге у меня книжка была записная, состав взвода был в нее переписан. Прочли. — «А-а, взводный! Он, так его раз-этак, не только сам шел на своего брата, трудящего народа, но и взвод за собой вел убивать нас… Чего его возить в штаб — кончай тут!..»

Один казак — высокий такой, здоровый, — Етеревской станицы, с хутора Большого, Попов, кажется, — развернулся, ка-ак даст мне, раз, другой и третий. Я упал. — А-а, лампасник, так твою и этак! Говори: где моя жена, где мои дети? Чего вы с ними сделали? — говори, живого не выпущу! — Жена ваша, — говорю, — и дети, иде были, там и находятся, пальцем их даже никто не тронул… — «Брешешь, лампасник, такой-сякой! Семью вы мою истребили, а меня, сына Тихого Дона, лишили звания казачьего, родных вершин лишили! Но это мы еще увидим, кто будет сыном Тихого Дона, — вы ли со своим Красновым[20], или мы, истинные казаки, защитники революции!.. Сымай шаровары — я тебе из тела вырежу лампасы, защитнику лампас!»…

Сняли шаровары и опять били. Приготовился было я с белым светом распрощаться, однако не добили, выдулся. Пригнали в Лопуховку, в правление, втолкнули в тюрьму, замкнули. Приставили часовых — красногвардию, не казаков. Но мироновские казаки услыхали, что в плен кадета взяли, лезут к окошку, шумят: — «Вырезать ему на теле лампасы, а на плечах — погоны!» А какой: — «Выколоть ему глаза и пустить!» — «Ну да! И самое лучшее: чтобы он больше не видал сражаться с красной армией!»… Етеревский опять приходил — на другой день: — «Ты знаешь, — говорит, — кто тебя отдукал? Знай: отдукал тебя Етеревской станицы казак с хутора Большого — Попов! Да, впрочем, чего с тобой, с собакой, разговаривать? С тобой короткий разговор должен быть»…

Поднял винтовку, щелкнул — я успел отслонить от двери в угол… Вдарил — мимо. Часовой отстранил его. — Ну все равно, — говорит, — рано, поздно, а ты не минуешь моей руки!

В этот же день, на вечер, зашли еланские казаки.

А я, как слыхал раньше, что усть-хоперцев красные в плен не берут, а в расход пущают, — я на допросе объяснил себя казаком Еланской станицы. Ну вот они и пришли, еланцы, поглядеть, что за зверь попал в клетку. — «Доброго здоровья, товарищ!» — Здравствуйте. — «Вы откель будете?» — Еланской станицы. — «А с каких хуторов?» — С хутора Дубового. — Чего же мы вас не знаем? Личность ваша нам не знакома… — Не знаю, почему вы меня не знаете. — «А ты чей будешь?» — Зеленков. — «А Василий Зеленков вам кто будет?» — Брат родной.

Ну тут они вошли в положение, сочли за станичника. После они меня — дай им Бог здоровья — все время поддерживали, кормили: когда арбузика принесут, когда пирожка… Без них я голодку схватил бы — целый месяц ведь, за замком просидел, белья никак не сменял… От этого неудовольствия на третий же день по мне вошь, как козявка, поползла…

Стал я обследовать, конечно, тюрьму, как только опамятовался: сколь крепка? Попросился до ветра, осмотрел снаружи: под домом фундамента нет, стоит прямо на столбах, — значит, уйти свободно. Печка была немного развалена, вьюшка валялась — пополам перебита. Взял я один осколок, попробовал половицу — подается легко. — Ну — думаю — нынче буду уходить ночью… Это уж на третий день было…

Однако уйтить не пришлось…

— На третий день приходит ко мне казак Иван Качуков, Усть-Медведицкой станицы, с хутора… вот не припомню… кажется, Подлиповского…

Зеленков, по своей привычке к точности обстоятельности, остановился, стараясь вспомнить, поглядел в потолок, поглядел на нас, слушателей.

— С Подлиповского, — сказал он уверенно. — Приходит… в руке револьвер: — «Ступай за мной»… — Ну, думаю, конец: доведет до первого яра, чтобы не копать ямы, не трудиться, и прихлопнет… Вышли. Иду вперед, он с револьвером сзади. Иду — каждую минуту жду: вот выстрелит в затылок и — кончено… и все… Тут в один миг, можно сказать, все перебрал в уме, всю свою жизнь.

Мысли больше в родную сторону накидывали: жена, дети малые… Летели пули и снаряды и не тревожили меня, а тут вот рука предателя казачества нажмет собачку, и труп несчастный мой будет валяться без погребения где-нибудь в яру… А там детишки будут страдать, день при дне ждать, когда придет их поилец-кормилец, отец родной… Да… Такие и разные подобные мысли… Придут, мол, товарищи, на грудях кресты-медали принесут, а про меня деточки проснутся — спросят: «Иде наш папаня?» — Ваш папаня, давно убитый, лежит землею не засыпан… Прощай, страна моя родная, тебя мне больше не видать…[21]

Зеленков говорил с мягкой улыбкой, с легкой как бы иронией, над отошедшей в прошлое тоской предсмертных переживаний. Но трогательное и жалостное, что трепетало в этих воспоминаниях, хватало за сердце, как отдаленное, надгробное рыдание, сурово-властно, больно и «до смерти прискорбно»…

— Д-да… Ну однако идем. Вижу: гонит он меня прямым стремем в Лопуховку. И, оказывается, пригоняет в конце концов в квартиру Миронова, — в доме священника он занимал помещение. Значит, будет допрос, — думаю. Приготовился ко всему. Пригоняет меня Качуков, и под стражей я вхожу в дом. Гляжу: сидят, графин на столе, рюмки, закуска. Вроде, как бы пирушка… Миронова я от рода жизни никогда не видал, какой он есть из себя, но говорили: черный, мол, усы большие, глаза маленькие, заплывшие, родинка вот в этом месте. Сейчас накинул его глазами: сидит, отвалился на спинку стула, щеку подпер рукой. Кругом, конечно, «товарищи», человек с десяток, личность мне ни одна не знакома. Пирушка же у них была по тому случаю, что Миронов выдал дочку свою замуж за своего начальника артиллерии — Голикова… студент он, кажется…

Ввели меня в помещение, поставили в дверях. Стою. Вскинул Миронов на меня глазами, пальцем поманил к себе. Обошел я кругом стола, подхожу к нему. Подает он мне руку, сажает рядом с собой. Посадил рядом, берет графин и берет чайный стакан. Ставит чайный стакан передо мной. Наливает стакан, наливает рюмку. Берет сам рюмку, мне велит взять стакан. Беру я стакан, а рука вот… так и прыгает, ходуном ходит. И совестно, а удержаться не могу, все чувствия как-то заволновались во мне… Миронов говорит: — «Товарищи! выпьем за здоровье врага нашего — казака Зеленкова, пущай знает, что Филька Козьмич Миронов, казак с хутора Баран-Сенюткина[22], есть враг не трудовому казаку, а враг тем, кто собрал несознательную массу и повел на убой за генеральские погоники… Пей, Зеленков, да смотри — пей до дна!..»

Выпили. Поставил он рюмку, на стол облокотился, закрылся ладошкой и заплакал. Вынул из кармана платочек, слезы утирает… Один наискосок от меня сидел и говорит: «Вот, так вашу раз-этак, несознательное вы стадо, — видите теперь, кто такой Миронов? О ком он плачет, о ком слезы ронит? Об вас, об несознательной твари, он плачет, потому что он хочет счастья вам добиться, светлой доли, земли и воли, чтобы все были в равном достоинстве, никаких генеральев, офицерьев, ни прочих кровопийцев народа, чтобы не было, а честь всем и каждому была бы равна… Против кого же вы идете, головы с ушами, — подумали ли вы о том?..

Встал Миронов из-за стола, вышел в особую комнату. Я подумал: до ветра. Гляжу: нет, входит через другую дверь, на плечах у него мои погоники. — „Имею честь представиться, товарищи: урядник Зеленков“… Смеются, в ладоши шлепают. — „Вот, — говорит мне, — за что вы пошли кровь проливать — за эти погоники, видишь? Казачество… А вникнул ли ты головой, что такое казачество? Пустая погремушка. Нет ни казаков, ни мужиков, не должно быть, а есть люди-братья, трудящиеся всего мира, равноправные, свободные граждане земли… да! На черта оно вам сдалось, это казачество? Кормит оно вас или разоряет? Эх, вы, кроты слепые, несчастные! когда вы глаза протрете?“

Сорвал погоны, швырнул в угол. — „Ну, а теперь, товарищ Зеленков, мы будем с тобой сурьезный разговор иметь. Да смотри, говори правду. Повильнешь в сторону — горе тебе будет!.. Говори: какой станицы, какого полка?“. Отвечаю: полка Каргино-Боковского, сам станицы Еланской. Допрашивает дальше: кто командир дивизии, кто командующий войсками?

В то самое время входит военный комиссар Гугняев. А мы с ним в третьем полку служили. У меня так руки и опустились: очень же он хорошо знает, что я Усть-Хоперской станицы, а не Еланской, а усть-хоперцу не быть на-воскрёсе, раз к красным попал.

Обходит Гугняев кругом стола, подает всем руку. Подал и мне. Сел. Засмеялись товарищи. — „Чего вы смеетесь? — говорит, — Чего во мне веселого нашли?“. — „Да как же? ты с кем поздоровался-то? Ты с врагом революции ручка за ручку держался“… Тут он стал в меня вглядываться. — Не признаете, Григорий Мануйлыч? — говорю ему. Он еще дюжей удивился, что я его по имени-отчеству называю, — „Личность знакомая, — говорит, — а не вспомню, где видал“… — В третьем полку вместе служили. Зеленкова не припомните? — „А-а, ну теперь узнал“…

Миронов рекомендует: „Это кадет попался к нам, станицы Еланской“. Тогда Гугняев обращает свое внимание: „Позвольте, почему Еланской, если он служил в третьем полку?“ Я отвечаю: — Григорий Мануйлыч, радости мало, что я служил в третьем полку, а рожак я — станицы Еланской, с хутора Дубового, но в 1907 году пошел в зятья в Усть-Хопер, с усть-хоперцами и служил в третьем полку, с ними и на позиции был. А когда был на позиции, женка моя умерла… То пришедши с позиции, я опять ушел в свою Еланскую станицу…

— А женка моя, слава Богу, и сейчас жива, улыбаясь, вставил Зеленков для нас, слушателей.

— Ну, это они признали за самую правильность. Допили графин. — „Ну-ка, нацедите там“, — говорит Миронов. Один товарищ взял графин, ушел. Через малое время приносит — полон. Продолжают разделять время. Наливают всем. И мне в том числе. Гугняев говорит: „Ну вот, Зеленков, раз ты попал к нам, погляди, за что мы сражаемся. Сражаемся мы за революцию, а также за интернационал, за власть народа и за счастливую долю народа, а вы, темное несознательное стадо, идете за офицерские и генеральские погоны. Вот поживешь — увидишь, какой у нас строй коммуны“… — Пожить с удовольствием, Григорий Мануйлыч, — говорю, — но только не надеюсь головы сносить в целости — дюже серьезная у вас коммуна… Даже не знаю, жив ли останусь, но каждого часу жду, что решит меня какой-нибудь товарищ… — „Раз довели тебя до Миронова, то будь уверен: больше пальцем никто не посмеет тронуть. Куда нам его приставить, Филипп Козьмич?“ — „Никуда приставлять мы его не будем, дадим ему литературы, пусть идет назад“. — „Дело! Пущай отнесет литературу и объяснит несознательному стаду, чего видал“… — Ну это хорошо, — думаю, — нечего же мне и пол в тюрьме выламывать — то ли уйдешь, то ли нет, а тут сами проведут… Принесли еще графин, выпили. Песни заиграли, революционные… Потом меня назад в тюрьму отвели.

Заночевал в тюрьме третью ночь, жду: придут, мол, принесут литературу, выпустят… День проходит — нет. Еще ночь переночевал. Заутра — слышим: последовало распоряжение — опять в наступление…

Ну тут меня и пошли перегонять из тюрьмы в тюрьму. Все тюрьмы вверх по Медведице пересчитал: был в Мариновской, в Островской, в Березовской. Сидел уже не один, других попригнали. Раз привезли восемь стариков березовских — ни глаз, ни губ не разберешь, до того были избиты. Взяли в плен тогда их около сотни, довели до тюрьмы восемь человек, остальных в расход пустили…

18 сентября — это уже больше месяца прошло — заходят ко мне опять еланские казаки, которые в лопуховской тюрьме меня подкармливали. — „Ты всё сидишь?“ — Сижу. — Долго же ты… Верно, забыли про тебя»… — Может, и забыли. Вот вшишек кормлю, второй месяц рубаху не сменял. — «Мы тебя возьмем на поруки»… — Когда бы ваша милость была!..

Пошли они к Миронову, через малое время приходят назад: «Ну, пойдем, дают тебя нам на поруки». Приводят к Миронову. — «Ну вот, — говорит, — отпускаю тебя, Зеленков, на поруки товарищам, гляди, слово содержи твердо. Вот тебе записка, пойдешь к каптенармусу, по этой записке получишь шинель, сапоги, одежду. Ну, помни, слово содержать твердо!»… Я вспомнил первым долгом про коня.

— Товарищ Миронов, — говорю, — вот у меня тогда в Громках коня отобрали, желал бы я служить революции на своем природном коне… — «Гм… да… коня тебе дай, а ты на другой день шапочку сымешь и — до свидания?» — Никак нет, этого я себе нитнюдь не позволю! А только жаль мне коня своего природного, и сердце болит, что ездит на нем другой… — «Ну хорошо. Вот тебе записка. По этой записке можешь ты своего коня взять, если только он окажется цел, во всякое время и во всяком месте. А сейчас назначаю я тебя к арестованным, будешь пленных караулить»…

Вот. То сам сидел, а то стал караулить тех, кто со мной сидел. Клетские казаки также со мной сидели — я за них стал хлопотать перед Гугняевым, чтобы их выпустили, — за них, мол, ручаюсь. — «Ты — говорит — сам только на поруки взят, а за других уже поручаешься». Однако выпустили. Дня через три меня к оружию назначили, при обозе первого разряда. Это было около Сенного хутора. Ну, тут я решил бежать — патронов заготовил, винтовку любую из воза можно взять. Однако дюже мне коня своего хотелось выручить, через коня я еще дней пять провел у Миронова. Расспрашиваю, разузнаю: такой-то мол конь, приметы вот какие. Нигде не оказывается. Наконец, напал на след: конь мой, оказывается, остался в Грачах — у того самого солдата-красногвардейца, который при мне повел его. Солдат этот заболел и остался лежать в той местности. — Ну, значит, быть делу, коня мне оттуда не выручить…

28 сентября, когда Сутулов левым берегом Медведицы зашел в тыл Миронову, началось отступление. Ну тут уж раздумывать нечего, надо было уходить. Говорю своему товарищу — клетскому: — Вася, нынче ночью давай уходить. — «Уходить с удовольствием, да куда сунуться-то? Как бы пуля в затылок не угодила»… — А вот, мол, я взял слух, что у них позиция эту ночь будет вот по этим буграм, а обозы в ночь пойдут вперед. Ну, приотстанем около задней подводы, а ночью вдаримся к Медведице, там как-нибудь переберемся… «Ну так и — так!»

Дождались ночи. Ночь пасмурная. Идем около заднего воза. Выбрали себе по винтовке, патроны заготовлены. Стали переезжать один мосток через балочку, подхлестнули лошадь кнутом, чтобы не отставала, а сами под мост. Посидели. Прислушались. Тарахтит всё — значит, обоз не останавливается. Пошли балкой по лесу. До лесу дошли — шуршит лист под ногами, как бы застава не услыхала, надо опушкой идти. Идем опушкой, крадемся. Слева стрельба пачками, справа — одиночные. Прилегли. Кто стреляет, по ком — не определишь. Полежали, пошли дальше. В одной руке у нас озеро или затон, с другого боку — река Медведица. Место узкое, усынок, думаем, — застава тут не должна быть. Крадемся этим усынком, к каждому шороху прислушиваемся. Подошли — затон кончился, в реку пал. Попробовали брод — глубоко. Что тут делать? — Давай плыть, Вася, — говорю. — «Да всё перемочим». — А мы вот хворосту нарежем, плот сделаем.

— «Ну давай»…

Стали хворост резать — попались под руку колья, — как видать, кто-нибудь в общественном лесу поджился из рыбалок да спрятал. Это нам к масти козырь, — есть из чего плетень сплесть. Сплели плетень — так, аршина два в квадрате, — спустили в воду. Ну, одно горе: хорош плот, да тонет. Тянешь его за собой — ничего, всплывает, а на месте — тонет. Не миновать — все перемочить. Думали-гадали, ничего не придумаешь, кроме как плыть надо. Разобрались, привязали одежу и винтовки к плоту, захлестнул я веревку одним концом за плот, другим опоясал себя. Василий говорит: — «что ты делаешь? Он тебя утопит»… — Авось, переплывем, — говорю. Василий говорит: «Я плавать, можно сказать, могу лишь по-топоровому»… — Держись — говорю — под воду, переплывешь как-нибудь. Тут не широко.

Поплыл он вперед, я с плотом за ним. Гляжу: поболтал-поболтал он руками, стал хлебать. — Держи под воду — говорю, — а то беспременно утонешь… Глядь, с него и фуражка всплыла, а сам нырнул. Подплыл я к фуражке, поймал ее, взял в зубы — Василия не видать. Значит, пошел ко дну. — Ну — думаю — плот бросить — потонет, а Василия найду, нет ли? Доплыву до берега, а там будет видно, что делать. И самому-то чижало, и человека жалко…

Ну всё Господь… К берегу еще не прибился — гляжу: Василий мой из воды вылазит под яром, как суслик. Значит, тонуть стал, а память еще не потерял: наткнулся на корневище. Ухватился за корневище руками и по корневищу к берегу прибился. Всё Господь…

Ну вот, лежит мой Василий на берегу, водой блюет, а я кой-как подогнал свой плот, снял одежу, сапоги, винтовки, все намокло… Было это под самый Покров, вода свежая, аж жгет просто… Заря стала заниматься. Слышим: за леском зазвонили к утрене, — церкву не видать. И где мы есть именно — не определись, местность чужая. Оделись. Пошли. Идем, Василий глядит на меня и говорит: — «Неужели и я такой же, как ты? Ты на себя не похож, весь переменился, черней чугуна стал». Все на нас мокрое, стыдь… — Это не суть важно — говорю, — а вот как нам пробиться к своим? Идем лесом, к каждому шороху прислушиваемся. Доходим до поляны. Глядим: на полянке скотина ходит, и человек верхом на скотине ездит. По всему видать: местный житель, либо скотину ищет, либо стерегет… Свистнули мы ему. Подъехал. — Скажи, дяденька, Христа ради, что за станица тут, иде это звонят? — «Малодель». — Ну скажи, не потаи, сделай милость, какие войска Малодель занимают: большевики или кадеты? — «Кадеты». — Правду ли говоришь? — «Истинный Бог»… Заплакал тут Василий и говорит: — «Дяденька! вот заря Господняя и нынче праздник Господний — воскресенье, скажи ради Бога правду: какие войска Малодель занимают?..» Заплакал старик: «Родимые мои! я сам казак, казаком и помереть желаю! Правду вам говорю: Малодель кадеты занимают. Пойдемте, я доведу вас: тут вот застава ихняя, недалеко, в левадах…»

Ну и действительно привел, не обманул. Накормили нас казаки горячей кашей, обсушили… Слава Богу, отогрелись — ничего, не слегли. А уж стыдь была порядочная, при том же до самого затылка мокрые, хочь выжми…

— Куда же вы потом, Борис Андреевич? в станицу? — спросил я Зеленкова, когда он, закончив рассказ, умолк и с озабоченным видом стал допивать свой чай.

— Никак нет. Я, как не любитель засиживаться, прибыл в свой родной полк — доблестный тринадцатый. Но вскорости получил две скрозных: одну — грудную навылет, другую — плечевую…

— Что же, совсем теперь поправились?

— Благодаря Богу, перевалялся. Сейчас — опять в полк. Командира вчера своего тут встретил: ранен, на излечении. Теперь перемены в полку, поди, не мало. Жалко командира: раздушевный человек был, <про>стой, доступный каждому, а другое — герой, каких по редкости, сам завсегда наперед… лестно было служить с таким командиром, очень его обожал весь полк… И песню про него играли:

Посыпались пули свинцовым дождем…

Сказал наш Лащёнов: красных мы забьем…

Зеленков очень оживился, заговорив о «родном» 13-м полку и командире[23]. И чувствовалось в этом восторженно-торопливом отзыве о командире свойство <истинно> героической души, сдержанной, скромной, затеняющей себя, но с бескорыстным восхищением отмечающей доблесть других…