III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III

Как ни осторожны мы были в своих вычислениях, как тщательно ни урезывали расходные статьи, в итоге, даже выкинув расход на спиртные напитки, мы получили сумму, придавившую нас своей громадностью: 121 руб. 44 коп. годового расхода на человека. Если не считать одинокого Матвея и двух Афонек, которые жили при отцах, у каждого из артели Лактиона была семья не менее четырех человек. Приходная статья у большинства была одна единственная — заработок. Получали у Лактиона помесячно от 10 до 12 руб. У Маметкула и у «японского победителя» Ремезова была еще земля — казачьи паи, дававшие им в год рублей 50 арендной платы. Из остальных один Лактион мог похвалиться земельным клочком в ? десятины.

Полученный итог привел нас в уныние. Как же быть, раз для семьи в четыре человека, у которой один лишь добытчик, а остальные едоки, — необходимо около 500 руб. в год, а весь заработок не достигает и 150?

— Как же вы изворачиваетесь?

Общее недоумение… В самом деле: как?

— Да вот… живем… По теплу-то ничего: и работы много, и шуб не надо… А вот зима страшит…

Помолчали, словно задумались о зимнем времени.

— Тем народам хорошо, где зима не бывает, — вздохнул Лактион.

— Там народ, гляди, вовсе ленивый? — спросил Герасим: — еды ему против нашего меньше требуется, дома’ — тоже малые…

— Наш народ крепше, — гордо сказал Лактион: — он вспомнит про зиму — а, мол, шубу надо, валенки надо. Он и хлопочет…

— А, небось, бедных и там много? — спросил «лобовой» Филипп.

— Сколько угодно.

— Диковинное дело!..

Опять долго молчали. Куда ни кинь, даже в благословенные теплые земли, где нет надобности хлопотать ни о шубе, ни о дровах, ни о валенках, — все-таки та же роковая неправда: бедные и богачи, угнетаемые и господа.

— Вот китайцы — уважительный народ, — сказал «японский победитель» Ремезов: — доверчивый народ… Живут бедно, а тихий народ. Наши к ним же пришли да над ними куражились…

— За то-то и поучили вас японцы, — заметил Филипп.

— Антон все-таки отрубил одному ногу, — засмеялся Маметкул: — спрашиваем его: а голову что же не рубил? — «Да головы не было»…

Добродушно посмеялись над «японским победителем». Но чувствовалось все-таки что-то грустное и щемящее в этом смехе, точно вспоминался великий позор, огромные жертвы, кровь и явное сознание безнадежности и бесплодности затрат народной энергии… Были надежды, — и нет ничего… Опять у наиболее счастливого — лишь ? десятины и ничего иного в перспективе.

— У меня племянник вернулся без руки с войны, — сказал Лактион: — а дома нет ничего и никому не нужен… Спрашивается: чем же ему правдаться?..

Никто не ответил. Вопрос был чисто риторический.

— А уж оно идет-идет да дойдет, — значительным голосом прибавил Лактион.

— Ничего не дойдет! — решительным тоном сказал Маметкул: — одного за другим на шворку перетаскают, вот и все. А энти дети будут прятаться, лишь бы их не заметили… Былое дело!..

— Как же быть-то?

— А так и будут, как были… Наш народ веревкой за шею привяжи, — и то не забунтует… Вот вопрос!..

Маметкул победоносно мотнул головой. Лактиону, видимо, хотелось возразить, но он был удручен этим уверенным тоном человека, который сам принимал когда-то участие сперва в черносотенных погромах, а потом — в военных беспорядках, и был судим военным судом. За Маметкулом числился авторитет испытанного человека. И Маметкул это чувствовал.

— Скорее бичевку на шею наденет народ, — повторил он: — чем станет на свою защиту. Это ведь нужно, чтобы все как один были…

— Да она доходит эта точка! — неуверенно сказал Лактион.

— Где? Разве народ уравняешь? Самые главные, какие кадило раздували, — те давно уже на шворке, а прочие все — в кусты… Послушаешь теперь: широкоперится иной на словах, а что толку?..

Маметкул безнадежно махнул рукой.

— Волнование, конечно идет в народе, — подумав, сказал он колеблющимся тоном.

— Идет! — уверенно подхватил Лактион.

— Но какое количество? Надысь Алешка Гулевой приходит пьяный: «Аким! бросаю жену и детей, иду к революционерам… До коих пор мы будем так страдать»? — Я говорю: «что ж мы с тобой двое сделаем, малым количеством? На это надо большое количество… Ты сам знаешь»… Он был, конечно, в минерах, бунтовали там… А Иван Мыльцын в Херсонском полку служил, усмирял его, Алешку… Так вот оно: нашего брата перемитусят да один на другого…

Наш разговор оканчивается на безнадежной ноте. Но я вижу по лицам принявшихся за работу плотников, что у каждого кроется где-то внутри упорное ожидание перемены, непотухающая искра упования на что-то туманное, смутное, неопределенное, но сулящее иные перспективы, более сносную жизнь, чем проклятая теснота, переживаемая теперь. Может быть, и раньше она была не легче, но почему-то особенно тяжко давит на плечи она теперь, после того, как пролетевшая над землей буря оголила от пугающих покровов то, что считалось свыше освященным и неприкосновенным, и приоткрыла давно в мечтах взлелеянную, обетованную даль…

Маметкул тешет дубовые столбы недалеко от меня и неторопливым голосом, спокойно и обстоятельно, рассказывает о своей службе в мобилизованном для охраны внутреннего порядка полку.

— Служба была добычная, нечего говорить…

— И работа чиста, не запылились, — замечает с благожелательной иронией Матвей: — иные здорово поправились… с деньжонками попришли…

— Да, кто принес и денег, а я умудрился долгу 10 рублей принесть, — сказал Маметкул, отбивая шнуром прямую линию на столбе: — взято было много, правду сказать, на несколько сот, да побочина-то моя все размотала…

— Сарка? — подсказал Матвей.

— А то черт, что ль!

— Ишь подлюка!

— У Савельева в лавке сейчас щиблетных заготовок амбурских — рублей по полтораста моего приобретения….

— Эх, годились бы теперь…

— А сколько там я одел и обул людей босых да раздетых?.. — воскликнул с гордостью Маметкул: — был я в ихней комиссии за самого главного покровителя. Поставят, скажем, на караул — охранять магазин ли, лавку ли, — ну вот и ведем их: выбирайте! примеривайте!.. Конечно, спешка… Вскочишь, наденешь: в зеркалу! раз, два — готово!..

Маметкул проворно перевернулся перед нами раза два, показывая, как он действовал перед зеркалом.

— На три дня была свобода дана от правительства: бери, чего хошь! Ну, за эти три дня в магазинах много осталось рвани этой, опорка, лохмотьев… Многие из черни оделись и обулись… Такая была фабрика в эти дни…

— И людей били?

— Да не без того. Ихняя комиссия, конечно, свободы требовала… Бомбисты, бомбисты… Ну, чернь сперва за ними было и пошла. Но черни, конечно, одно надо было: дай сюда хоть что-нибудь… голодный, разутый, раздетый народ… А у революционеров дать нечего. Вот, когда иные пошли, те, что гимн запели, — то на все свободу дали… на три дня. Тут она, вся чернь, на эту сторону и хлынула… И оделась… А бомбистов тут положили много-таки!.. Также евреев… Их наклали, как суслика в большой дождь…

Маметкул помотал головой.

— А первое время чернь, точно, за революционеров была, — помолчав, продолжал он: — Нас, бывало, пушит и кровопийцами, и разбойниками, и так и сяк… Первым долгом, мы командировались из г. Мариуполя, то революционеры не подпустили нас до Екатеринослава верст за пять: остановили поезд, вошли в паровик, пары выпустили… Спешили нас… Стоим мы среди чистого поля, а кругом этой черни, народу… как гари!.. Стояли, стояли, — делать нечего: стали подмости мостить. Какие доски в вагонах были, пошли на подмосты… Лошадей игде ко?том, игде на боку, игде так прядали… А они смеются! Кто ура шумит, кто: кровопивцы! опричники!.. Свист… Каменьями в нас… Командиршу посадили мы в линейку, они линейку эту выпрягли, командиршу к ядреной бабушке!.. Пошла пешком в город! Смеху было, ей Богу…

— Прогуляйся, сударыня-барыня! — одобрительно заметил Матвей. Все слушатели Маметкула от души посмеялись над трагикомическим положением командирши, все с видимым одобрением относились к бунтовщически настроенной толпе.

— Ихняя комиссия, конечно, взяла бы тогда верх, — сказал Маметкул: — да вот не сумели ли они, или пороху не хватило у них… Все дело на пшик вышло… А тут мы, тут солдаты.

— И солдаты на них? — спросил с оттенком удивления «лобовой» Филипп.

— Солдаты еще крепче на присяге, чем мы!

— Ну да-а… — недоверчиво протянул Филипп.

— Вот тебе «ну да». Спроси вон у Мотьки.

— Верно, верно… — подтвердил унылым тоном Матвей.

— Я был у них и в Федосеевском, и в Симферопольском был… После, конечно… Все одно! Начнешь ему говорить, а он: «да у нас на это строго»… — «Ну что ж строго? И у нас строго… Надобности нет»… Нет! так — закоснеет на присяге и все!..

Маметкул, точно ожесточившись, докончил протест резкими, быстрыми ударами топора и откинул столбик в сторону.

— Я сколько их видел! — продолжал он раздосадованным тоном: — и с войны вот пришли… с крестами… Дома у них нет ничего, бедствие терпит, а все боится… Наш народ, — я говорю, — скорее бичевку на шею наденет, чем станет за себя.

Я смотрел на татарское лицо Маметкула, на его великолепно сложенную, подвижную фигуру, и мне все хотелось узнать, спросить, где же его настоящие симпатии: там ли, где бьют и грабят — хотя бы для того, чтобы подновить гардероб разутой «черни», — или подлинно, в бунте против несправедливости и обиды.

— Ну, а как вы дошли до теперешних убеждений? — спросил я его.

Он посмотрел на меня вопросительно, видимо не понимая, потом подумал и сказал:

— Вобче, как другие, так и я… Стали понимать кое-что… Афишков этих, бывало, набросают, — страсть сколько! Ну, хотя приказание было: попадется афишка, сей же секунт к командиру неси! — а все-таки читали. Соберутся грамотных два-три, прочтут, а потом к командиру отнесут… Конечно, стали глаза открываться… Наш Фокин на что уж тверд был на дисциплине, а и его классный фельдшер обломал… Офицеры молодые заходили, тоже хоть не очень, а разговор вели, нашу сторону тоже одерживали… А сотенный командир у нас строго на дисциплине стоял: «должны вы, — говорит, — все по присяге исполнять, каждое мое приказание». — А ежели вы, ваше высокоблагородие, — говорю раз при всей сотне, — в брата родного велите стрелять? — «Должны стрелять!» — А как же в священном писании сказано: не убий? — «Я за то отвечаю, а не ты»… — Так мы лучше так сделаем, ваше высокоблагородие: вы стреляйте, а я за вас буду отвечать.

Слушатели Маметкула одобрительно захохотали.

— Ну, меня, раба Божия, за эти слова под арест… А там вскоре в сотне забастовка сделалась. Командир застрелился. Пристегнули и меня к этому делу. Просидел шесть месяцев до суда да полтора года после суда… В тюрьме я уж по-настоящему стал понимать, что к чему… Сказать правду, тюрьма в эти года хорошо глаза открыла народу…

Маметкул тепло и долго повествует об этом невольном российском университете, в котором он сам прошел полуторагодичный курс. Тут вполне сформировались его теперешние взгляды, которые он, кажется, бестрепетно разносит по всем окрестным постройкам. Низшие полицейские агенты иногда многозначительно грозят ему пальцем, но трогать не трогают: побаиваются, — отчаянная голова, решителен и смел, на все пойдет. Чины повыше смотрят на него с пренебрежением, как на агитатора, мало влиятельного по своей общественной позиции.

— Живу я сейчас, сказать, и не плохо, — говорит Маметкул, заключая повесть о формировании своих политических и общественных взглядов: — хатка у меня хотя и старая — о двух теплых, — но в ней все, как следует, есть: есть зеркало — семь рублей отдал, столик раздвижной есть — вот такой вот будет.

Маметкул размерил руками величину этой достопримечательной мебели.

— На окнах занавески тюлевые… Самовар имею. Землю сдаю. Леваду себе хорошую занял, два раза в лето кошу траву, тоже рублей на пятьдесят. Словом сказать, жить мне против них, русских, — Маметкул кивнул головой в сторону Лактиона: — куда легче… Ежели я рублей с сотню заработаю, то вполне с своей семьей сыт… Ну, тем не менее…

Маметкул остановился на минутку.

— Тем не менее, ежели бы всеобшая забастовка, — бросил бы все: и жену, и детей, и хату, и леваду… Все!.. Большое желание имею стать грудью.

— А насчет магазинов как? — спросил я шутливо.

Он не сразу ответил. Подумал.

— Пожалуй, не утерпел бы… Оделся бы и сам поприличней, и раздетым дал бы по хорошей тройке…