Актимель

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Актимель

Мы поговорим сейчас о типе активистки — неистребимом, очень местном и столь же опасном. Он встречается, конечно, и за рубежом, но значительно реже: очень уж специфичны условия, в которых он формируется. 

Происхождение его — наше, российское, скорей советское, но поскольку сейчас мы как раз и получили фактически СССР, из которого вычтено все, ради чего его стоило терпеть, — тип активистки расцвел особенно пышно. Вы наверняка его встречали, так что трудностей с узнаванием не будет. Самое удивительное, что в массе своей они хорошенькие. Бывают, знаете, такие грибы, с виду абсолютно напоминающие боровик: они называются поддубники и ужасно горьки на вкус. А есть еще сатанинский гриб, тоже абсолютно белый с виду, но попробуйте его надломить: я однажды видел это поистине чудовищное зрелище. Сначала он багровеет, потом синеет, потом чернеет и истлевает от собственного яда. С ними примерно так же: с виду они обычно крепенькие, щекастые, часто курносые. Кажется, что с ними неплохо бы побаловаться; и некоторые балуются. Не думаю, что внутри у них такой же яд, как у сатанинского гриба, не могу себе представить, что активист, которому они в конце концов достаются, выдергивает из них свой несчастный лингам, как пробку из бутылки с соляной кислотой, — мне кажется, ощущение должно быть другое: словно съел огромную пластмассовую клубничину. Они не настоящие. Но опыта по этой части у меня нет: я никогда не спал с активисткой. Насколько мне известно, они вообще не очень к этому склонны — все либидо, если оно и есть, уходит в общественную работу.

Общественная работа в самом деле заменяет им секс, причем болезненный, извращенный, садомазохистский. К строительству чего бы то ни было они малоспособны: их страсть — прорабатывать. На любом проработочном собрании, особенно в школе, непременно есть молоденькая активистка: румяная, со щечками-персиками, с голубыми, как правило, глазками, «наполненными влагалищной влагой», как справедливо замечал Андрей Платонов. Она любит клеймить, проклинать, втаптывать до хруста. Она находит любым вашим действиям наихудшие мотивировки и наиопаснейшие интерпретации: вы не просто открыли окно в классе — вы по заданию иностранной разведки хотели простудить учительницу. Вы не просто так принесли в класс мышь — это намек на то, что вам нравятся грызуны, а следовательно, грузины! Клеймить, изыскивая наиболее отвратительный мотив, — тактика, которая не обманет: точно так же они ведут себя и потом, в личной жизни, когда умудряются-таки выйти замуж за доверчивого самца. Один такой оказался моим приятелем и часами плакался мне на то, как жена за ним шпионит, подозревая измену на каждом шагу; и хорошо, если это измена ей, а не нашему общему делу.

Катаев и Олеша в молодости называли такой тип «таракуцки». И в самом деле — они кругленькие, веселенькие с виду, у них крепкие ножки-тумбочки. Никогда не мял активистку, но думаю, что грудь должна быть твердая. Щеки, во всяком случае, как у куклы Гали из нашего советского детства: была такая кукла Галя с льняной косой, с голубыми, навыкате, моргающими зенками, со сложным выражением злобного счастья на оранжевом лице. Иногда, правда, активистки бывают прыщавы, прыщики располагаются обычно вокруг крыльев носа, иногда на верхней губе. На лбу — редко. Лоб всегда гладкий, без единой морщины, — там пластмасса уже переходит в мрамор. Ни одна мысль сроду не омрачала эту гладкость, ни одно сомнение не затуманивало — чистый алебастр. Иногда я всерьез задаюсь вопросом: почему они всегда женщины, почему мужской тип активиста гораздо менее распространен, если вообще встречается? То ли у мужчин, как полагают всякие консерваторы от Эволы до Лимонова, все-таки есть нравственный стержень, не позволяющий падать слишком низко (отставить фрейдистские интерпретации насчет стержня); то ли мужчине стыдно слишком уж выстилаться под господствующую идеологию; то ли, наконец, такая ниша попросту не предусмотрена в социуме — поскольку клеймить должна именно женщина, она же будущая мать?! Здесь, мне кажется, корень зла: в любой тоталитарной системе палаческие и заклеймительные функции обязана осуществлять девушка, лучше бы юная. Иногда они остаются юными до старости, как публицистка «Комсомольской правды» Елена Лосото: она в семидесятые очень ярилась на темы патриотизма. Писала статьи «Во что рядится чванство» и «Не обеднеем!» (последняя была ответом на робкий вопрос одной девочки, почему у нас, при всех наших совершенствах, не очень хорошо с модной одеждой и легкой промышленностью; Лосото доказывала, что не в одежде наша сила). Во что бы Лосото ни оделась, я всегда домысливал на ней красный галстук, он овевал ее незримым светом, и я был не одинок — почему-то все так ее и воспринимали. Если она сейчас меня читает, пусть знает, что в детстве я со многими ее тезисами соглашался и вообще считал талантливым публицистом, да и сейчас считаю: умудрилась же она запомниться! Так клеймить не умел ни один мужик. И вообще, мне кажется, женское клеймение — более мощный инструмент: если женщина тебя корит — значит, ты действительно урод, ниже падать некуда. У Пелевина в «Затворнике и Шестипалом» точно придуман отряд негодующих Матерей, которые выскакивают по первому требованию начальства и громко кудахчут на отщепенцев. Матери — примета истинно советского социума: обязательно был передовой отряд активисток, которые негодовали на отступника за недостаточно активное выполнение плана, слишком частые перекуры или нежелание служить в СА. Этот опыт использован «Нашими», где практически все девушки — активистки. Их легко опознать по румянцу, лексике и праведному, оргиастическому гневу.

Лексика, кстати, действительно своеобразная: они очень любят слово «предательство» и употребляют его по любому поводу. Не завидую их возлюбленным: вовремя не позвонил — предательство. Выпил — предательство вдвойне. Не пришел ночевать — подрыв боеспособности Отечества! Как так? А вот так: ты там шлялся неизвестно где, а я здесь всю ночь мучилась, волновалась и теперь буду хуже работать, от чего боеспособности Отечества произойдет прямой урон. Понятно? Не слышу, громче! (разражается рыданиями). Интересно, впрочем, вот что: мужчина-тряпка, покорный, принадлежащий им со всеми потрохами, — им тоже неинтересен. Здесь какой-то странный психологический излом — ведь именно покорности они и добиваются, только к этому и стремятся; а впрочем, ничего странного. Они ведь становятся активистками не только по физиологической предрасположенности: когда-то однажды, в детстве, еще в детсаду, они увидели триумф грубой силы в чистом виде. И, не получив в детстве должной родительской прививки (родители у них, как правило, либо в ссоре, либо много работают — короче, недолюбливают, недовоспитывают), эти несчастные девочки верят: сила — право.

Надо быть таким, как вот этот, страшный, грубый. Только силу они и чтут по-настоящему, только за ней и тянутся на толстеньких ножках, на цыпочках, — и верят не тем, кто добр, талантлив или красив, а тем, кто груб, циничен и страшен. Кстати, очень часто активистки влюбляются в насильников: не обязательно в тех, кто изнасиловал их лично, но в тех, кто проявляет к этому наибольшую склонность, к тем, кто понятия не имеет о нежности. Преданность в мужчине для них невыносима: им годится только тот, кто прибьет, и чем крепче — тем лучше. Была одна такая выдающаяся активистка в Союзе писателей, большая патриотка и ревнительница идеологической чистоты, у которой я однажды прочел такое четверостишие (это любовная лирика была):

В глуши, в лесу, под вой метели

Как русским бабам не желать,

Чтоб обнял — косточки хрустели,

А поднял — звезд не обобрать?

Честно признаюсь, на понимание четвертой строки моих интерпретаторских возможностей не хватает, я пасую, я не очень себе представляю, как это он должен ее поднять, чтобы звезд не обобрать. Вероятно, он должен так ее хрястнуть оземь, чтобы искры из глаз посыпались. Но вот чтоб косточки хрустели — это да, вещь естественная; распространяется также и на власть. И вообще я оставил бы от этого стихотворения одну строчку — «Как русским бабам не желать?!». Вот они и желают, и того, кто приголубит их кулаком меж глаз, всегда предпочтут тому, кто робко поцелует туда же. Только у нас встречал я презрительное выражение «по п… ладошкой гладишь». А почему бы и не погладить иногда? Это, говорят, приятно? Нет, надо действовать в соответствии с другой частушкой: «Папе сделали ботинки — не ботинки, а картинки. Папа ходит по избе, бьет мамашу… Папе сде — лали ботинки», и т. д.

Активистки не переводятся в любые эпохи, но больше всего их было, кажется, в тридцатые. Тогда Булат Окуджава гениально описал этот тип в «Упраздненном театре», странном, жестоком романе, одна из главных мыслей которого — мало кем замеченная в 1993 году — сводится к непреодолимости антропологических различий. Есть люди, которым нравится читать и созидать, а есть — которым рушить; есть те, кто способен доносить, и те, кто никогда на это не пойдет; критерием для различения этих типов Окуджава предлагает считать (не напрямую, конечно) брезгливость. Кто охотно ест из чужой миски, живет в грязи, спокойно переносит собственную кислую вонь — тот и в нравственном отношении нечистоплотен; и вот появляется у него в «Театре» такая Марья, из раскулаченных, крепкая, с мелкими, редкими, но острыми зубами, которая быстро насобачивается делать карьеру. Работает она маляром, но понимает, что от малярских трудов праведных не наживешь палат каменных. Она начинает доносить — сначала робко, потом вполне профессионально — а в конце получает назначение в Свердловск, на политучебу. И доносить она будет не потому, что мстит таким образом за свою раскулаченную семью: к семье она как раз демонстративно равнодушна, надо будет — и на своих настучит… А потому, что увидела силу — и не была морально готова признать, что сила бывает неправа. Этот же тип активистки, ядреной крепенькой девочки, появляется у Окуджавы еще раз в автобиографическом рассказе «Подозрительный инструмент», где упоминается Московский фестиваль молодежи и студентов 1957 года. Был такой, если помните: съехались творческие коллективы со всего мира, чуть не из 50 стран, пели, плясали, показывали свое искусство, — и вот автор видит, как у входа в ДК МГУ девушка обжимается с негром, руками отталкивает его, а сама прижимается крепеньким бедрышком, а сама вся пунцовая и повторяет: нет, Джон, я кому сказала — нет! И хочется, и колется, и идеологически нельзя, и физиологически прям зубы сводит, как интересно! И автор, глядя на это, едва сдерживает брезгливую усмешку — хотя чувства этой девочки можно понять, нет? Выросла в бараке небось, слушала из музыки только то, что передавали в репродукторе, из книг читала то, что входило в программу, — откуда взяться утонченности? Но автора настораживает не грубость, не простота, а именно это сочетание похоти с пуританством, которое и является ключевым для описываемого женского типа. Когда похоти больше, чем может себе позволить правильная советская школьница; когда пуританство — единственная узда, которую можно накинуть на эту страшную сжигающую жажду. Активистками становятся, конечно, именно от бешеных и невоспитанных страстей — и очень скоро понимают, что расправы возбуждают сильней, чем обычный секс. Грубо говоря, активистки — аддикты, «подсаженные»: простая любовь их не удовлетворяет, им хочется ужасного. А поскольку в жизни это осуществить трудно, они осуществляют свои садомазохистские эксперименты в общественной сфере: чувства те же, но приличия соблюдены. Мне кажется, они всегда мокрые. Не только в смысле потливости (хотя это у них тоже зашкаливает, по моим наблюдениям), но в смысле постоянной перевозбужденности, особенно при виде власти. Это замечательно описано у Анатолия Азольского в романе «Облдрамтеатр» — первоклассный прозаик, рекомендую: «От Людмилы Мишиной ничем не пахло: ни духами, ни помадами она никогда не пользовалась, чтоб не подавать дурного примера, и шла рядом с Гастевым так, что у него и мысли не возникло взять ее под руку, тем более что Мишина, не пройдя и двадцати метров, приступила к любимейшему занятию — перевоспитанию пораженного всеми видами разврата комсомольца, уличив Гастева в легкомысленном отношении к браку еще на первом курсе, когда он вступил в „близкие отношения“ с „не буду называть кем“, всех подряд охмуряя „разными там словами“»…

Куда шли, какими улицами — Гастеву не помнилось. Рука его — сама по себе, вовсе не по желанию — частенько полуобнимала спутницу, которой он уже нашептывал «гадости» в охотно подставленное ухо, предвкушая дальнейшее: он оказывается с этой сучкой наедине, раздевает ее, демонстрирует абсолютно полную готовность мужского организма к «близким отношениям», а затем наносит смертельный удар — отказывается вступать с нею в половой акт, либо пренебрежительно сплюнув при этом, либо обозвав лежащую Мишину общеизвестным словом. По метаемым на него взглядам догадывался он, какие планы строит та, чтоб унизить его: да, позволит себя раздеть, но ничего более, или того хлеще — разорется на всю квартиру, являя городу и миру свою неприступность. Каждый, уже распаленный, свое задумывал, потому и улыбались друг другу мстительно и любяще (много позднее придумалось Гастевым сравнение: кобель и сучка бегут рядом, уже мокренькие от слизи, скалясь и не приступая к совокуплению из-за того, что двуногие хозяева их могут палками и каменьями прервать сочленение пары, и надо бежать, бежать, пока не найдется местечко, далекое от человеческих глаз). Никогда не мазанные помадою губы Мишиной набухли от прилива крови, став темно-вишневыми, дыхание ее учащалось, пальцы порхали над рубашкой, что-то поправляя, кожа ее будто зудела (венский профессор похмыкал бы понимающе), шаг у подъезда дома укоротился, и Гастев покровительственно похлопал понурую, уже сдавшуюся Мишину по плечу: вперед, детка, все будет в порядке… «Авдотья Петровна! Смотри, кого я привела!..» — сделала она последнюю попытку избежать нравственного и физического падения, открыв дверь квартиры. Но соседки либо не было дома, либо она не отозвалась. «Сволочь! — тихо выругалась Мишина, помогая Гастеву раздевать себя. — Я все расскажу на партбюро!..» И ведь расскажет.

№ 11, ноябрь 2008 года