V
V
Утром 12-го января слобода Михайловка была разбужена необычными, никогда ею не слыханными звуками — пушечным громом и пулеметной трескотней. Слобода как будто не была на положении войны ни с какой державой, жила сравнительно смирно, если не считать набега на винный склад, в борьбе большевистских войск с войсковым правительством была от головы до пят нейтральна — и вдруг гром пушек…
Был долгий томительный час тревожного изумления и боязливого ожидания. Потом расторопные люди с окраин сообщили, снесшись с наступающим отрядом: пришли красногвардейцы из Царицына с четырьмя казачьими пушками, обстреливают винный склад. Тревога для трудовой части населения сменилась радостным предвкушением: винный склад — дело добычное. И сразу все михайловские жулики, воры, шибаи, карманники бросились помогать царицынской армии — кто чем мог: соглядатайством, шпионажем, агитацией в гарнизоне. Гарнизон с полной готовностью сдал винтовки этим гражданам. Даже гражданки кое-какие щеголяли в это время с казачьими ружьями в руках. Маленький партизанский отряд геройски встретил нападающих, перестрелял несколько десятков, но, потеряв командира, решил уйти — поезд его стоял все время под парами. Слобода, винный склад и все прочие учреждения снова перешли в ведение советской власти.
Первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону организации потока разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев. Эта артельная, легкая, щедро вознаграждающая работа прошла в слободе с невиданным подъемом. Истребили большую часть офицерского состава. Местные наши офицеры — по большей части из народных учителей, были люди самого демократического облика и по убеждениям, и по имущественному цензу — по большей части дети рядового казачества, мозолистые, малоимущие. И первым из них пал от рук трудового слободского крестьянства председатель местного «совета рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов» хорунжий Лапин, социал-демократ по партийной принадлежности, плехановец. Человек все время, с февральского переворота, шел впереди толпы, усердно угадывал и взвешивал ее настроения, пользовался большой популярностью, получал каждения, кадил и сам, и все-таки погиб бессмысленной, нелепой, ужасной смертью от хулиганской оравы.
— Я — давний революционер, сидел в крепости…, — начал было говорить он толпе.
— Брешет! Кадет!.. — раздался голос из толпы.
И словно это было величайшим преступлением в глазах вчера еще пресмыкавшегося перед каждым стражником трудового слободского люда, толпа заорала:
— Каде-ет! Юнкарь!
Какой-то подросток с винтовкой в руках прицелился, выстрелил в упор. Председатель совета «солдатских, казачьих, крестьянских и рабочих» депутатов, возникшего в нашем углу приблизительно за месяц перед этими событиями, опрокинулся навзничь, раскинув руки. Толпа раздела его до белья, ушла дальше продолжать веселую артельную работу.
Перестреляли несколько десятков офицеров за то, что «кадеты». Трудно было хоть приблизительно уяснить, какое содержание влагала толпа в это фатальное наименование: кадет. Благозвучное словечко — контрреволюционер — слобожанину не под силу было выговорить. Да и равнодушен он был как к революции, так и к контрреволюции. Сказано: бей кадета! — он и усердствовал и стрелял в 12-летних мальчуганов-гимназистов, не сомневаясь, что это и есть самые доподлинные кадеты; стрелял в студентов, полагая, что это — тоже «кадеты» старшего возраста, или «юнкаря», убивал учителей, священников — тоже «ученые» люди, значит — бывшие «кадеты». И было поразительно по невероятию, неожиданности и бессмысленности это истребительное усердие, убийство без злобы, с охотницким чувством, убийство людей, долгие годы живших рядом, росших и игравших на одной улице с убийцами, никого не обижавших, виновных лишь в том, что культурный уровень их — учителей, студентов, священников — был несколько выше уровня окружавшей их народной массы. Истребляли без колебаний, с завидным душевным равновесием, порой — с веселым гамом, остротами, гоготаньем…
Был затем коротенький момент, когда переполнилась кровью чаша жизни, доселе смирной и обывательски серой, когда ужаснуло убийц и грабителей зрелище валявшихся по улицам обобранных, оголенных трупов, когда грабители передрались между собой из-за дележа добычи — передрались и стали уличать друг друга в подлости и зверстве.
— Душегуб ты, Бушмин! Таких негодяев на шворку следует…
— А ты — чужбинник! Чужого понахватал, награбил…
— Душегуб! Отца Феоктиста убил, священника… Налегла рука… По-соседски старался… А за что? Кроме добра ничего от него не видал…
— А какие он слова говорил, знаешь?
— Правильные слова… какие!..
— Правильные? И ты такой же, видать, калединец… А я сам самовидец, что он говорил: «В пятом году казакам грамоту черными буквами написали за усмирение, а теперь золотыми напишут, а вам спины нагайками распишут»…
— Стало быть, за это и убивать?
— Да ты чего пристал? А ты сколько душ загубил? Ишь попом стал попрекать — жаль жреца… потому что они — жрецы, жрут мирское…
— А ты — трудящий? По чужим амбарам да по чужим конюшням… Эх, человек тоже называется…
Но был короток момент этого взаимного самообличения. С улиц убрали трупы, с родственников погибших взяли дань за право получения тел близких им покойников (брали от 50-ти до 100 руб., «смотря по человеку»), вырученные деньги подразделили, пропили, проиграли в карты, награбленное имущество поприпрятали, и жизнь как будто вернулась в полосу будней. Но будни эти были новые, особенные. Старую обыденную работу и обыденную заботу о хлебе насущном сменили каждодневные митинги с беспрерывным, монотонно-заливистым лаем о буржуях-кровопийцах, под каковое понятие подводились все уклоняющиеся от большевистской окраски, бесконечная цепь резолюций о наложении контрибуций, отобраниях, ограблениях и грабежах…
Весь трудовой народ как бы только что протер глаза и неожиданно увидел, сколько еще не израсходованного «добра» накоплено кругом, если хорошенько копнуть, — и зачем теперь утруждать себя старой нудной работой около полосы, сарая, телеги, верстака, товарного вагона? Готового сколько угодно — лишь хватай-успевай.
Землевладельцев разорили в разор еще с лета комитеты. Но шустрые ребята из агитаторов вникли и как на ладони указали, что помещикам оставлено слишком жирно: дома со стенами и крышами, надворные постройки, мебель, кое-какие экипажи. В спешном порядке вынесли резолюцию: отобрать все, что поддается отобранию, а гнезда — разорить… Растащили все — до зеркал и роялей включительно. Обложили контрибуцией купечество. Для того, чтобы дать почувствовать «власть народа», с полдюжины местных торговых людей заперли в каталажку. Взяли дань, выпустили. Вошли во вкус. Арестовали и ввергли в клоповник еще с десяток контрреволюционеров, набранных в слободе и окрестных поселениях, в том числе прокурора, акцизного надзирателя, еще двух-трех должностных лиц. Арестованные, находившиеся еще во власти старых буржуазных предрассудков, вздумали было требовать объяснения причин ареста — революционная власть прикрикнула:
— Воля народа!
Пришлось склонить голову перед этим коротким и исчерпывающим объяснением.
— До какого же, по крайней мере, времени нас будут держать? — более смиренным тоном спросили узники.
— Пока вошь не заест, — ответил глава местной власти в слободе, студент, ранее промышлявший карточной игрой.
Но настоящей твердости не было в тоне. И уже на следующий день обнаружилось, что весь вопрос — в размере контрибуции. С окладным листом явились прежде всего арестанты.
— Товарищ, у нас тут испокон веков — обычай брать «влазн?е» с новых, — сказали они прокурору.
— Что же, если обычай, подчиняюсь. Сколько прикажете?
— Да уж сколько не пожалеете… Идет на общий котел. Тыщенку с вашей милости…
— Таких денег не имею.
Прокурор выяснил свои ресурсы — они оказались очень скромными. Арестанты поторговались, но быстро пошли на уступки и удовлетворились пятьюдесятью рублями.
Приблизительно в тех же размерах уплатили дань и остальные жертвы воли народа.
Дня через два после арестантов навестил узников один из второстепенных представителей власти.
— Сидите, господа? — спросил он сострадательным тоном.
— Как видите.
— Ах, напрасно. Очень даже напрасно.
— Мы тоже думаем…
— Всурьез говорю: зря время теряете. От души, понимаете… душевно, по совести. Ничего не поделаешь — время подошло такое: власть народа… надо, как говорится, смазки дать… знаете: «кузнец, кузнец, дай дегтю»…
— Сколько же?
— Смотря по человеку…
Не сразу, но договорились. На этот раз взяли покрупнее — тысячами. Но сделали все чисто, по форме, как в хороших домах принято. Взяли, а потом вызвали в заседание совета, спросили:
— Вы за что арестованы?
— Добивался узнать — не мог. Обвинений не предъявлено.
— Товарищ секретарь, наведите справку…
Секретарь деловито пошелестел бумажками.
— Гм… да… по-видимому, ошибка…
— Ошибка?
— В роде того как будто… Никаких указаний…
— В таком случае очень извиняемся, гражданин. Вы свободны…
Все как по нотам: приятно, стройно, благопристойно. Как в самых свободных странах — торжественная демонстрация гражданских горестей…
Так и проходили будни в нашем углу в этом однообразном чередовании волеизъявления народной власти: выносили резолюцию, схватывали, сажали, брали дань, выпускали. Обыскивали буржуев — и мелких, и покрупнее — конфисковали по вдохновению все, что попадалось под руку, иногда вплоть до детских игрушек, прятали по карманам, что было поценнее. Каждодневно конструировались комиссии, определялось жалование членам, штаты были щедрые. Не без трений было при этом, но в конце концов соглашение достигалось. Демократический принцип, требовавший уравнения вознаграждений за труд, очень разжигал аппетиты писарей, сторожей и прочего прежде мелкого люда, а ныне ставшего во главу угла. По мере возможности — а возможность представлялась пока беспредельною — удовлетворялись все требования.
— Алексей Данилыч, вы не возьметесь ли дрова попилить? — спрашиваю одного приятеля из чернорабочих.
— Некогда. В комиссию назначен.
— В какую же?
— В кулитурную… По кулитурной части.
— А-а… дело хорошее.
— Ничего: семь рублей суточных… имеет свою приятность…