ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ
ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ КОМИТЕТ
То, что создалось 27 февраля в Таврическом дворце под названием Исполнительного комитета Совета рабочих депутатов, имело, по существу, мало общего с этим именем. Совет рабочих депутатов 1905 года, родоначальник системы, вырос из всеобщей стачки. Он непосредственно представлял массы в борьбе. Вожаки стачки становились депутатами Совета. Отбор личного состава происходил под огнем. Руководящий орган был выбран Советом для дальнейшего руководства борьбой. Именно Исполнительный комитет 1905 года поставил в порядок дня вооруженное восстание.
Февральская революция, благодаря восстанию полков, победила прежде, чем рабочие создали советы. Исполнительный комитет возник самочинно, до Совета, помимо заводов и полков, после победы революции. Мы видим здесь классическую инициативу радикалов, стоящих в стороне от революционной борьбы, но собирающихся пожать ее плоды. Действительные вожаки рабочих еще не покидали улицы, разоружали одних, вооружали других, закрепляли победу. Наиболее дальнозоркие из них были сразу встревожены вестями о возникновении в Таврическом дворце какого-то Совета рабочих депутатов. Подобно тому как либеральная буржуазия, в ожидании дворцового переворота, который кто-то должен был совершить, заготовила осенью 1916 года резервное правительство, чтобы, в случае удачи, навязать его новому царю, так радикальные интеллигенты образовали свое резервное подправительство в момент февральской победы. Поскольку все они, по крайней мере в прошлом, были причастны к рабочему движению и склонны прикрываться его традициями, они назвали свое детище Исполнительным комитетом Совета. Это была одна из тех полупреднамеренных подделок, которыми полна история, в том числе и история народных восстаний. При революционном повороте событий и разрыве преемственности те «образованные» слои, которым предстоит приобщиться к власти, охотно хватаются за имена и символы, связанные с героическими воспоминаниями масс. Слова нередко заслоняют суть вещей, особенно когда это вызывается интересами влиятельных слоев. Огромный авторитет Исполнительного комитета уже в день его возникновения опирался на его мнимую преемственность с Советом 1905 года. Комитет, утвержденный первым хаотическим собранием Совета, оказывал затем решающее влияние как на состав Совета, так и на его политику. Это влияние было тем более консервативным, что естественного отбора революционных представителей, который обеспечивается накаленной атмосферой борьбы, больше не было. Восстание осталось уже за спиною, все опьянялись победой, располагались устраиваться по-новому, размякли души, отчасти и головы. Понадобились месяцы новых конфликтов и борьбы в новых условиях, с вытекавшей отсюда перетасовкой личного состава, чтобы советы из органов, увенчавших задним числом победу, стали подлинными органами борьбы и подготовки нового восстания. Мы тем больше настаиваем на этой стороне дела, что она до сих пор совершенно оставалась в тени.
Однако не только условия возникновения Исполнительного комитета и Совета определили их умеренный и соглашательский характер: налицо были более глубокие и длительные причины, действовавшие в том же направлении.
Солдат в Петрограде было свыше полутораста тысяч. Рабочих и работниц всех категорий – по крайней мере в четыре раза больше. Тем не менее на двух рабочих делегатов в Совете приходилось пять солдатских. Нормы представительства имели крайне растяжимый характер, солдатам всячески шли навстречу. В то время как рабочие выбирали одного представителя на тысячу, мелкие воинские части посылали от себя нередко двух. Серое солдатское сукно стало основным советским фоном.
Но и среди штатских далеко не все были выбраны рабочими. В Совет попало немало лиц по индивидуальному приглашению, по протекции или просто благодаря пронырливости своей – радикальных адвокатов и врачей, студентов, журналистов, представлявших разные проблематические группы, а чаще всего собственные амбиции. Это явное искажение характера Совета охотно допускалось руководителями, которые не прочь были разбавить слишком терпкую эссенцию заводов и казарм теплой водицей образованного мещанства. Многие из этих случайных пришельцев, искателей приключений, самозванцев и привыкших к трибуне говорунов, надолго оттеснили своими авторитетными локтями молчаливых рабочих и нерешительных солдат.
Если так обстояло дело в Петрограде, нетрудно представить себе, как оно выглядело в провинции, где победа пришла совсем без борьбы. Вся страна кишела солдатами. Гарнизоны Киева, Гельсингфорса, Тифлиса не уступали по численности петроградскому; в Саратове, Самаре, Тамбове, Омске стояло по 70–80 тысяч солдат; в Ярославле, Екатеринославе, Екатеринбурге – по 60 тысяч; в целом ряде городов по 50, 40 и 30 тысяч. Советское представительство было в разных местах организовано по-разному, но везде ставило войска в привилегированное положение. Политически это вызывалось стремлением самих рабочих пойти как можно больше навстречу солдатам. Руководители столь же охотно шли навстречу офицерству. Сверх значительного числа поручиков и прапорщиков, проходивших в первое время от солдат, давалось нередко, особенно в провинции, особое представительство командному составу. В результате военные имели во многих советах совершенно подавляющее большинство. Солдатские массы, еще не успевшие приобрести политическую физиономию, определяли через своих представителей физиономию советов.
В каждом представительстве заложен элемент несоответствия. Он особенно велик на второй день после переворота. Депутатами политически беспомощных солдат нередко оказывались в первое время люди, совершенно чуждые солдатам и революции, всякого рода интеллигенты и полуинтеллигенты, укрывавшиеся в тыловых гарнизонах и выступавшие поэтому крайними патриотами. Так создавалось расхождение между настроением казарм и настроением советов. Офицер Станкевич, которого солдаты его батальона принимали после переворота угрюмо и недоверчиво, с успехом выступал в солдатской секции на острую тему о дисциплине. «Почему в Совете, – спрашивал он себя, – настроения более мягкие и приятные, чем в батальоне?» Это наивное недоумение лишний раз свидетельствует о том, как трудно подлинным чувствам низов проложить себе дорогу наверх.
Тем не менее уже начиная с 3 марта митинги солдат и рабочих начинают требовать от Совета немедленно устранить Временное правительство либеральной буржуазии и самому взять в руки власть. Инициатива и тут принадлежит Выборгскому району. Да и могло ли быть требование, более понятное и близкое массам? Но вскоре эта агитация оборвалась: не только потому, что оборонцы дали ей резкий отпор; хуже было то, что большевистское руководство уже в первой половине марта фактически склонилось перед режимом двоевластия. А кроме большевиков, никто не мог поставить вопрос о власти ребром. Выборгским вожакам пришлось отступить. Петроградские рабочие, однако, ни на один час не верили новому правительству и не считали его своим. Но они чутко прислушивались к солдатам, стараясь не слишком резко противопоставить себя им. Солдаты же, по складам разбиравшие лишь первые фразы политики, хоть и не доверяли по-мужицки всяким господам, но напряженно прислушивались к своим представителям, которые в свою очередь почтительно прислушивались к авторитетным лидерам Исполкома; что касается последних, то они только и делали, что тревожно прислушивались к пульсу либеральной буржуазии. На этом прислушивании снизу вверх все и держалось – до поры до времени.
Однако настроения низов прорывались наружу, и искусственно снятый вопрос о власти каждый раз снова выпирал, хотя и в замаскированной форме. «Солдаты не знают, кого слушать», – жалуются районы и провинция, доводя таким путем до Исполкома недовольство двоевластием. Делегации Балтийского и Черноморского флотов заявляют 16 марта, что с Временным правительством они готовы считаться в той мере, в какой оно будет идти заодно с Исполнительным комитетом. Другими словами, они собирались с ним вовсе не считаться. Эта нота звучит чем дальше, тем настойчивее. «Армия и население должны подчиняться только распоряжениям Совета», – постановляет 172-й запасный полк и тут же формулирует обратную теорему: «Тем из распоряжений Временного правительства, которые идут вразрез с решениями Совета, подчиняться не следует». Со смешанным чувством удовлетворения и беспокойства Исполком санкционировал такое положение. Со скрежетом зубовным правительство терпело его. Ничего другого им обоим и не оставалось.
Уже в начале марта советы возникают во всех важнейших городах и промышленных центрах. Отсюда они в течение ближайших недель распространяются по всей стране. Деревню они начинают захватывать лишь в апреле-мае. От имени крестьянства первоначально говорит главным образом армия.
Исполнительный комитет Петроградского Совета, естественно, получил общегосударственное значение. Остальные советы равнялись по столице, один за другим вынося решения об условной поддержке Временного правительства. Хотя в первые месяцы отношения между Петроградским Советом и провинциальными складывались гладко, без конфликтов и серьезных недоразумений, тем не менее необходимость общегосударственной организации вытекала из всей обстановки. Через месяц после низвержения самодержавия созвано было первое совещание советов, неполное и одностороннего состава. Хотя из 185 представленных организаций местные советы составляли две трети, но это были преимущественно солдатские советы; вместе с представителями фронтовых организаций военные делегаты, главным образом офицеры, находились в подавляющем большинстве. Раздавались речи о войне до полной победы и окрики по адресу большевиков, несмотря на их более чем умеренное поведение. Совещание пополнило шестнадцатью консервативными провинциалами Петроградский исполнительный комитет, узаконив его общегосударственный характер.
Правое крыло еще более окрепло. Отныне недовольных все чаще пугали провинцией. Постановление об упорядочении состава Петроградского Совета, вынесенное еще 14 марта, почти не приводилось в исполнение. Решает ведь все равно не местный Совет, а Всероссийский исполнительный комитет. Официальные вожди заняли почти недосягаемую позицию. Важнейшие решения принимались в Исполкоме, вернее, в его правящем ядре по предварительному соглашению с ядром правительства. Совет оставался в стороне. Его третировали, как митинг: «не там, не в общих собраниях делается политика, и все эти „пленумы“ решительно не имеют практического значения» (Суханов). Самодовольные вершители судеб считали, что, доверив им руководство, советы, в сущности, выполнили свою роль. Близкое будущее покажет, что это не так. Масса бывает многотерпелива, но она вовсе не есть глина, из которой можно лепить что угодно. А в революционные эпохи она учится скоро. В этом и состоит главная мощь революции.
* * *
Чтобы лучше понять дальнейшее развитие событий, надо остановиться на характеристике тех двух партий, которые с начала революции заключили тесный блок, господствовали в советах, в демократических муниципалитетах, на съездах так называемой революционной демократии и даже донесли свое все более, впрочем, таявшее большинство до Учредительного собрания, которое стало последним отблеском их недавней силы, как зарево на горной вершине, освещенной уже закатившимся солнцем.
Если русская буржуазия явилась слишком поздно, чтобы быть демократической, то русская демократия, по той же самой причине, хотела себя считать социалистической. Демократическая идеология была безнадежно израсходована в течение XIX века. На рубеже XX русской радикальной интеллигенции, если она хотела найти доступ к массам, необходима была социалистическая окраска. Такова общая историческая причина, приведшая к созданию двух промежуточных партий: меньшевиков и социалистов-революционеров. У каждой из них была, однако, своя генеалогия и своя идеология.
Взгляды меньшевиков слагались на марксистской основе. Вследствие все той же исторической запоздалости России марксизм стал в ней первоначально не столько критикой капиталистического общества, сколько обоснованием неизбежности буржуазного развития страны. История хитро использовала, когда ей понадобилось, выхолощенную теорию пролетарской революции для того, чтобы, при помощи ее, европеизировать в буржуазном духе широкие круги затхлой народнической интеллигенции. Меньшевикам в этом процессе отведено более крупное место. Составляя левое крыло буржуазной интеллигенции, они связывали ее с наиболее умеренными прослойками рабочих, тяготевшими к легальной работе вокруг Думы и в профессиональных союзах.
Социалисты-революционеры, наоборот, теоретически боролись с марксизмом, по частям поддаваясь ему. Они считали себя партией, осуществляющей союз интеллигенции, рабочих и крестьян, разумеется, под руководством критического разума. В экономической области их идеи представляли неудобоваримую мешанину разных исторических наслоений, отражая противоречивые условия существования крестьянства в быстро капитализирующейся стране. Будущая революция представлялась эсерам не буржуазной и не социалистической, но «демократической»: политической формулой они подменяли социальное содержание. Они намечали себе, таким образом, путь между буржуазией и пролетариатом, а следовательно, и роль третейского судьи над ними. После Февраля могло казаться, что эсеры очень близко подошли к такому положению.
Еще со времени первой революции они имели корни в крестьянстве. В первые месяцы 1917 года вся деревенская интеллигенция усвоила себе традиционную народническую формулу: «земля и воля». В отличие от меньшевиков, всегда остававшихся чисто городской партией, социалисты-революционеры, казалось, нашли чрезвычайно мощную опору в деревне. Мало того, они господствовали и в городах: в советах через солдатские секции и в первых демократических муниципалитетах, где они собирали абсолютное большинство голосов. Могущество партии казалось беспредельным. На самом деле оно являлось политической аберрацией. Партия, за которую голосуют все, кроме того меньшинства, которое знает, за кого голосовать, не есть партия, как язык, на котором говорят младенцы всех стран, не есть национальный язык. Партия эсеров выступала как торжественное наименование всего того, что было незрелого, бесформенного и путаного в Февральской революции. Всякий, кто от дореволюционного прошлого не унаследовал достаточных оснований голосовать за кадетов или за большевиков, голосовал за эсеров. Но кадеты стояли в замкнутом лагере собственников. Большевики еще были малочисленны, непонятны, даже страшны. Голосование за эсеров означало голосование за революцию в общем и целом и ровно ни к чему не обязывало. В городах оно означало стремление солдат сблизиться с партией, которая стоит за крестьян, стремление отсталой части рабочих держаться ближе к солдатам, стремление мелкого городского люда не отрываться от солдат и крестьян. В этот период членский билет эсера являлся временным свидетельством на право входа в учреждения революции и сохранял свою силу до обмена на другой билет, более серьезного характера. Недаром о великой партии, захватывавшей всех и вся, сказано было, что она является только грандиозным нулем.
Начиная с первой революции, меньшевики выводили необходимость союза с либералами из буржуазного характера революции и ставили этот союз выше сотрудничества с крестьянством как с ненадежным союзником. Большевики, наоборот, всю перспективу революции строили на союзе пролетариата с крестьянством против либеральной буржуазии. Так как эсеры считали себя прежде всего крестьянской партией, то следовало как будто ждать в революции союза большевиков с народниками в противовес союзу меньшевиков с либеральной буржуазией. На самом деле мы видим в Февральской революции противоположную группировку. Меньшевики и социалисты-революционеры выступают в теснейшем союзе, который дополняется их блоком с либеральной буржуазией. Большевики на официальном поле политики совершенно изолированы.
Этот на первый взгляд необъяснимый факт на самом деле вполне закономерен. Социалисты-революционеры отнюдь не были крестьянской партией, несмотря на повальные симпатии к их лозунгам в деревне. Основное ядро партии, то, которое определяло ее действительную политику и выдвигало из своей среды министров и чиновников, было гораздо больше связано с либеральными и радикальными кругами города, чем с восстающими массами крестьян. Это руководящее ядро, страшно разбухшее благодаря карьеристскому притоку мартовских эсеров, до смерти испугалось размаха крестьянского движения, шедшего под эсеровскими лозунгами. Новоиспеченные народники, конечно, желали крестьянам всего хорошего, но красного петуха они не хотели. Ужас эсеров перед восставшей деревней параллелен ужасу меньшевиков перед наступлением пролетариата; в совокупности своей демократический испуг был отражением вполне реальной опасности, которую движение угнетенных несло имущим классам, сплачивая последние в один лагерь буржуазно-помещичьей реакции. Блок эсеров с правительством помещика Львова знаменовал разрыв их с аграрной революцией, как блок меньшевиков с промышленниками и банкирами, типа Гучкова, Терещенко и Коновалова, был равносилен их разрыву с движением пролетариата. Союз меньшевиков и эсеров означал при этих условиях не сотрудничество пролетариата и крестьянства, а коалицию партий, порвавших с пролетариатом и крестьянством ради блока с имущими классами.
Из сказанного ясно, насколько фиктивен был социализм обеих демократических партий; но это вовсе не значит, что их демократизм был действителен. Наоборот, именно худосочие демократизма и нуждалось в социалистической маскировке. Русский пролетариат вел борьбу за демократию в непримиримом антагонизме с либеральной буржуазией. Демократические партии, шедшие в блоке с либеральной буржуазией, должны были неизбежно вступить в конфликт с пролетариатом. Таковы социальные корни дальнейшей жестокой борьбы между соглашателями и большевиками.
Если свести очерченные выше процессы к их обнаженной классовой механике, которой, конечно, не сознавали до конца участники и даже руководители обеих соглашательских партий, то получится такое примерно распределение исторических функций. Либеральная буржуазия уже не могла овладеть массой. Поэтому она боялась революции. Но революция была нужна для буржуазного развития. От цензовой буржуазии отделились два отряда, состоявшие из младших ее братьев и сыновей. Один из отрядов направился к рабочим, другой – к крестьянам. Они пытались привлечь тех и других к себе, искренне и горячо доказывая, что они – социалисты и враждебны буржуазии. Таким путем они, действительно, приобрели значительное влияние в народе. Но очень скоро действие их идей переросло через их головы. Буржуазия почувствовала смертельную опасность и подала сигнал тревоги. Оба отделившихся от нее отряда, меньшевики и эсеры, дружно откликнулись на призыв старшего в семье. Перешагнув через старые разногласия, они стали плечом к плечу и, повернувшись спиною к массам, бросились на помощь буржуазному обществу.
Социалисты-революционеры, даже по сравнению с меньшевиками, поражали рыхлостью и дряблостью. Большевикам они во все важные моменты казались просто кадетами третьего сорта. Кадетам они представлялись третьесортными большевиками. Место второго сорта в обоих случаях занимали меньшевики. Зыбкость опоры и бесформенность идеологии вели к соответственному личному отбору: на всех эсеровских вождях была печать недоделанности, поверхностности и сантиментальной ненадежности. Можно сказать безо всякого преувеличения: рядовой большевик проявлял больше проницательности в политике, то есть в отношениях между классами, чем самые прославленные эсеровские вожди.
Не имея устойчивых критериев, эсеры проявляли склонность к нравственным императивам. Незачем пояснять, что моралистические претензии нисколько не препятствовали проявлять в большой политике мелкое плутовство, столь вообще характерное для промежуточных партий без устойчивой опоры, ясной доктрины и подлинного нравственного стержня.
В блоке меньшевиков и эсеров руководящее место принадлежало меньшевикам, несмотря на то что бесспорное численное преобладание было на стороне эсеров. В этом распределении ролей сказывались на свой лад гегемония города над деревней, перевес городской мелкой буржуазии над сельской, наконец, идейное превосходство «марксистской» интеллигенции над интеллигенцией, которая держалась истинно русской социологии и кичилась скудостью старой русской истории.
В первые недели после переворота ни одна из левых партий, как мы уже знаем, не имела в столице своего настоящего штаба. Общепризнанные вожди социалистических партий находились в эмиграции. Вожди второго ряда передвигались к центру с Дальнего Востока. Это создавало у временных руководителей осторожное и выжидательное настроение, толкавшее их ближе друг к другу. Ни одна из руководящих групп не доводила в эти недели своих мыслей до конца. Борьба партий в Совете носила крайне мирный характер: дело шло как бы об оттенках внутри одной и той же «революционной демократии». Правда, с приездом из ссылки Церетели (19 марта) советское руководство совершило довольно резкий поворот вправо, в сторону прямой ответственности за власть и за войну. Но и большевики к середине марта под влиянием прибывших из ссылки Каменева и Сталина взяли резко вправо, так что дистанция между советским большинством и левой оппозицией к началу апреля стала, пожалуй, меньше, чем была в начале марта. Настоящая дифференциация началась несколько позже. Можно даже назвать ее точную дату: 4 апреля, на другой день после прибытия Ленина в Петроград.
Партия меньшевиков имела во главе разных своих течений ряд выдающихся фигур, но ни одного революционного вождя. Крайнее правое крыло, возглавлявшееся старыми учителями русской социал-демократии: Плехановым, Засулич, Дейчем, – стояло на патриотической позиции еще при самодержавии. Как раз накануне Февральской революции Плеханов, плачевно переживший себя, писал в американской газете, что стачки и другие виды борьбы рабочих в России являлись бы теперь преступлением. Более широкие круги старых меньшевиков, в их числе такие фигуры, как Мартов, Дан, Церетели, причисляли себя к лагерю Циммервальда и отклоняли от себя ответственность за войну. Но интернационализм левых меньшевиков, как и левых эсеров, прикрывал в большинстве случаев демократическую оппозиционность. Февральская революция примирила большинство этих «циммервальдцев» с войной, в которой они отныне открыли оборону революции. С наибольшей решимостью встал на этот путь Церетели, тянувший за собой Дана и других. Мартов, встречавший начало войны во Франции и прибывший из-за границы только 9 мая, не мог не видеть, что его вчерашние единомышленники пришли после февральского переворота к тому, с чего Гед, Самба и другие начали в 1914 году, когда взяли на себя защиту буржуазной республики против германского абсолютизма. Став во главе левого крыла меньшевиков, которому не удалось подняться до сколько-нибудь серьезной роли в революции, Мартов оставался в оппозиции к политике Церетели-Дана, противодействуя в то же время сближению левых меньшевиков с большевиками. От имени официального меньшевизма выступал Церетели, за которым шло несомненное большинство: дореволюционные патриоты без труда объединились с патриотами февральского призыва. У Плеханова была, однако, своя группа, совершенно шовинистическая, стоявшая вне партии и даже вне Совета. У фракции Мартова, не покидавшей общей партии, не было своей газеты, как не было и своей политики. Как всегда во время больших исторических событий. Мартов безнадежно растерялся и повис в воздухе. В 1917 году, как и в 1905-м, революция почти не заметила этого выдающегося человека. Председателем Петроградского Совета, а затем и Центрального исполнительного комитета почти автоматически оказался председатель меньшевистской фракции в Думе Чхеидзе. В свои обязанности он стремился вкладывать весь запас своей добросовестности, прикрывая постоянную неуверенность в себе незамысловатой шутливостью. На нем лежала неизгладимая печать его провинции. Горная Грузия, страна солнца, виноградников, крестьян и мелких дворян, с небольшим процентом рабочих, выдвинула широкий слой левой интеллигенции, гибкой, темпераментной, но в подавляющем большинстве своем не поднимавшейся над мелкобуржуазным горизонтом. Во все четыре Думы Грузия посылала депутатами меньшевиков, и во всех четырех фракциях ее депутаты играли роль лидеров. Грузия стала Жирондой русской революции. Если жирондистов XVIII века обвиняли в федерализме, то жирондисты Грузии, начав с защиты единой и неделимой России, закончили сепаратизмом.
Наиболее выдающейся фигурой, выдвинутой грузинской Жирондой, являлся, несомненно, бывший депутат второй Думы Церетели, который немедленно по прибытии из ссылки возглавил не только меньшевиков, но и все тогдашнее советское большинство. Не теоретик, даже не журналист, но выдающийся оратор, Церетели был и остался радикалом южнофранцузского типа. В условиях парламентской рутины он чувствовал бы себя как рыба в воде. Но он родился в революционную эпоху и отравил себя в юности дозой марксизма. Во всяком случае, из всех меньшевиков он проявил в событиях революции наибольший размах и стремление сводить концы с концами. Именно поэтому он больше других содействовал крушению февральского режима. Чхеидзе всецело подчинялся Церетели, хотя моментами и пугался его доктринерской прямолинейности, сближавшей вчерашнего революционера-каторжанина с консервативными представителями буржуазии.
Меньшевик Скобелев, обязанный свежей популярностью своему положению депутата последней Думы, производил, и не только вследствие своей внешней моложавости, впечатление студента, играющего на домашней сцене роль государственного человека. Скобелев специализировался на тушении «эксцессов», устранении местных конфликтов и вообще практическом замазывании щелей двоевластия, пока он, в злополучной роли министра труда, не был включен в майское коалиционное правительство.
Влиятельнейшей фигурой среди меньшевиков был Дан, старый работник партии, считавшийся всегда второй фигурой после Мартова. Если меньшевизм вообще впитал в кровь и плоть нравы и дух немецкой социал-демократии эпохи упадка, то Дан прямо-таки казался членом немецкого партийного правления, Эбертом меньшего масштаба. Немецкий Дан с успехом провел через год в Германии ту политику, которая в России не удалась русскому Эберту. Причина, однако, не в людях, а в условиях.
Если первой скрипкой в оркестре советского большинства был Церетели, то на пронзительном кларнете изо всей силы легких, с налитыми кровью глазами, играл Либер. Это был меньшевик из еврейского Рабочего союза (Бунд), с давним революционным прошлым, очень искренний, очень темпераментный, очень красноречивый, очень ограниченный и страстно стремившийся показать себя непреклонным патриотом и железным государственным человеком. Либер буквально исходил ненавистью к большевикам.
Фалангу меньшевистских лидеров можно замкнуть бывшим ультралевым большевиком Войтинским, видным участником первой революции, отбывшим каторгу и порвавшим в марте с партией на почве патриотизма. Примкнув к меньшевикам, Войтинский, как полагается, стал профессиональным пожирателем большевиков. Ему не хватало только темперамента, чтобы сравняться с Либером в травле своих бывших единомышленников.
Штаб народников был столь же мало однороден, но гораздо менее значителен и ярок. Так называемые народные социалисты, составлявшие крайний правый фланг, возглавлялись старым эмигрантом Чайковским, который боевым шовинизмом равнялся Плеханову, не имея ни его талантов, ни его прошлого. Рядом стояла старуха Брешко-Брешковская, которую эсеры называли бабушкой русской революции, но которая усердно навязывалась в крестные матери русской контрреволюции. Престарелый анархист Кропоткин, сохранявший с юности слабость к народникам, воспользовался войной, чтобы дезавуировать все то, чему учил чуть не в течение полустолетия: отрицатель государства поддерживал Антанту и если порицал русское двоевластие, то не во имя безвластия, а во имя единовластия буржуазии. Однако эти старики играли скорее декоративную роль, хотя Чайковский позже, в войне против большевиков, возглавлял одно из белых правительств, состоявших на иждивении Черчилля.
Первое место среди эсеров, далеко впереди остальных, но не в партии, а над партией, занял Керенский, человек без какого бы то ни было партийного прошлого. Нам придется не раз еще встречаться в дальнейшем с этой провиденциальной фигурой, силу которой составляло в период двоевластия сочетание слабостей либерализма со слабостями демократии. Формальное вступление в партию эсеров не нарушило презрительного отношения Керенского к партиям вообще: он считал себя непосредственным избранником нации. Но ведь и эсеровская партия перестала к этому времени быть партией, став грандиозным, поистине национальным нулем. В Керенском она нашла себе адекватного вождя.
Будущий министр земледелия, а затем и председатель Учредительного собрания, Чернов был несомненно наиболее репрезентативной фигурой старой эсеровской партии и не случайно считался ее вдохновителем, теоретиком и вождем. Со значительными, но не связанными единством познаниями, скорее начетчик, чем образованный человек, Чернов всегда имел в своем распоряжении неограниченный выбор подходящих к случаю цитат, которые долго поражали воображение русской молодежи, немногому научая ее. На один-единственный вопрос этот многословный вождь не имел ответа: кого и куда он ведет? Эклектические формулы Чернова, сдобренные моралью и стишками, соединяли до поры до времени разношерстную публику, которая во все критические часы тянула в разные стороны. Неудивительно, если свой метод формирования партии Чернов самодовольно противопоставлял ленинскому «сектантству».
Чернов прибыл из-за границы через пять дней после Ленина: Англия в конце концов пропустила его. На многочисленные приветствия в Совете вождь самой большой партии ответил самой длинной речью, о которой Суханов, наполовину эсер, отзывался так: «Не один я, а многие другие эсеровские партийные патриоты морщились и покачивали головами, что это он так неприятно поет, так странно жеманится и закатывает глазки, да и говорит без конца, ни к селу ни к городу». Вся дальнейшая деятельность Чернова в революции развернулась по камертону первой его речи. После нескольких попыток противопоставить себя слева Керенскому и Церетели Чернов, притиснутый со всех сторон, сдался без боя, очистился от своего эмигрантского циммервальдизма, вошел в контактную комиссию, а позже и в коалиционное правительство. Все, что он делал, было невпопад. Он решил поэтому уклоняться. Воздерживание от голосования стало для него формой политического существования. Его авторитет от апреля к октябрю таял еще быстрее, чем ряды его партии. При всем различии между Черновым и Керенским, ненавидевшими друг друга, оба они целиком сидели корнями в дореволюционном прошлом, в старом русском рыхлом обществе, в худосочной и претенциозной интеллигенции, которая горела желанием поучать народные массы, опекать их и благодетельствовать, но была совершенно неспособна прислушаться к ним, понять их и поучиться у них. А без этого нет революционной политики.
Авксентьев, поднимавшийся партией до самых высоких постов революции – председатель Исполнительного комитета крестьянских депутатов, министр внутренних дел, председатель предпарламента, – представлял уже совершенную карикатуру на политика: обаятельный учитель словесности женской гимназии в Орле – вот все, что можно о нем сказать. Правда, его политическая деятельность оказалась гораздо злонамереннее его личности.
Крупную, но больше закулисную роль во фракции эсеров и в правящем советском ядре играл Гоц. Террорист из известной революционной семьи, Гоц был менее претенциозен и более деловит, чем его ближайшие политические друзья. Но в качестве так называемого «практика» ограничивался делами кухни, предоставляя большие вопросы другим. Нужно, впрочем, прибавить, что он не был ни оратором, ни писателем и что главным его ресурсом являлся личный авторитет, оплаченный годами каторжных работ.
Мы, в сущности, назвали всех, кого можно было назвать среди руководящего круга народников. Дальше идут уже совершенно случайные фигуры, вроде Филипповского, относительно которого никто не мог объяснить, почему, собственно, он попал на самую верхушку февральского Олимпа: решающую роль сыграл, надо полагать, его мундир морского офицера.
Наряду с официальными вождями двух господствовавших партий в Исполкоме было немало «диких», одиночек, участников прошлого движения на разных его этапах, людей, задолго до переворота отошедших от борьбы и теперь, после торопливого возвращения под знамя победившей революции, не спешивших надевать на себя партийное ярмо. Во всех основных вопросах «дикие» шли по линии советского большинства. В первое время им принадлежала даже руководящая роль. Но по мере того как прибывали из ссылки и эмиграции официальные вожди, беспартийные оттирались на вторые места, политика оформлялась, партийность входила в свои права.
Противники Исполнительного комитета из лагеря реакции не раз указывали впоследствии на засилье в нем инородцев: евреев, грузин, латышей, поляков и пр. Хотя по отношению ко всей массе членов Исполнительного комитета инородцы составляли совсем невысокий процент, но несомненно, что они занимали очень видное место в президиуме, в различных комиссиях, среди докладчиков и пр. Так как интеллигенция угнетенных национальностей, сосредоточенная преимущественно в городах, обильно пополняла революционные ряды, то немудрено, если среди старшего поколения революционеров число инородцев было особенно значительно. Их опыт, хотя и не всегда высокого качества, делал их незаменимыми при возведении новых общественных форм. Совершенно вздорными являются, однако, попытки вывести политику советов и ход всей революции из мнимого засилья инородцев. Национализм и в этом случае обнаруживает презрение к действительной нации, т. е. к народу, изображая его в период его великого национального пробуждения простым чурбаном в чужих и случайных руках. Но почему же и как инородцы получили такую чудодейственную силу над коренными миллионами? На самом деле именно в момент глубокого исторического поворота толща нации нередко ставит себе на службу те элементы, которые вчера еще были придавлены и потому с наибольшей готовностью дают выражение новым задачам. Не инородцы ведут революцию, а национальная революция пользуется инородцами. Так бывало даже и при крупных реформах сверху. Политика Петра I не переставала быть национальной, когда, сворачивая со старых путей, привлекала к себе на службу инородцев и иностранцев. Мастера немецкой слободки и голландские шкипера лучше выражали в тот период потребности национального развития России, чем русские попы, натасканные некогда греками, или московские бояре, тоже жаловавшиеся на иноземное засилье, хотя сами происходили от иноземцев, формировавших русское государство. Во всяком случае, инородческая интеллигенция 1917 года делилась между теми же партиями, что и истинно русская, страдала теми же пороками и совершала те же ошибки, причем как раз инородцы в среде меньшевиков и эсеров щеголяли особой ревностью об обороне и единстве России.
Так выглядел Исполнительный комитет, верховный орган демократии. Две партии, растерявшие иллюзии, но сохранившие предрассудки, со штабом вождей, неспособных перейти от слова к делу, оказались во главе революции, которая призвана была рвать оковы столетий и закладывать основы нового общества. Вся деятельность соглашателей стала цепью мучительных противоречий, изнурявших народные массы и подготовлявших конвульсии гражданской войны. Рабочие, солдаты, крестьяне брали события всерьез. Они считали, что созданные ими советы должны немедленно приняться за устранение тех бедствий, которые породили революцию. Все шли в советы. Всякий нес то, что наболело. А у кого не наболело? Требовали решения, надеялись на помощь, ждали справедливости, настаивали на возмездии. Ходатаи, жалобщики, просители, обличители считали, что наконец-то враждебную власть заменили своей. Народ Совету верит, народ вооружен, значит, Совет и есть власть. Они так понимали дело – и разве они не были правы? Непрерывный поток солдат, рабочих, солдатских жен, мелких торговцев, служащих, матерей, отцов открывал и закрывал двери, искал, спрашивал, плакал, требовал, заставлял принимать меры, иногда точно указывая какие, – и превращал Совет на деле в революционную власть. «Это совершенно не было в интересах и, во всяком случае, не входило в планы самого Совета», – жалуется знакомый нам Суханов, который, разумеется, посильно боролся с этим процессом. С успехом ли? Увы, он вынужден тут же признать, что «советский аппарат стал непроизвольно, автоматически, против воли Совета вытеснять официальную государственную машину, работавшую все более и более холостым ходом». Что же делали доктринеры капитуляции, механики холостого хода? «Приходилось мириться и брать на себя отдельные функции управления, – меланхолически признается Суханов, – поддерживая в то же время фикцию, что это управляет Мариинский дворец». Вот чем занимались эти люди в разоренной стране, объятой пламенем войны и революции: маскарадными мерами они ограждали престиж правительства, которое народ органически извергал. Да погибнет революция, но да здравствует фикция!.. А в то же время власть, которую эти люди изгоняли через дверь, влезала к ним обратно через окно, застигая их каждый раз врасплох и ставя в смешное или недостойное положение.
Еще в ночь на 28 февраля Исполнительный комитет закрыл монархическую печать и установил для газет разрешительный порядок. Раздались протесты. Особенно громко кричали те, которые привыкли зажимать всем рты. Через несколько дней комитет снова столкнулся с вопросом о свободе печати: разрешать или не разрешать выход реакционных газет? Возникли разногласия. Доктринеры типа Суханова стояли за абсолютную свободу прессы. Чхеидзе сперва не соглашался: как можно оставлять оружие в бесконтрольном распоряжении смертельных врагов? Никому, к слову сказать, не приходило в голову предоставить самый вопрос на разрешение правительства. Да это было бы и беспредметно:
типографские рабочие признавали только распоряжения Совета. 5 марта Исполнительный комитет подтвердил: правые издания закрыть, выход новых газет поставить в зависимость от разрешения Совета. Но уже 10-го это постановление было отменено под напором буржуазных кругов. «Трех дней было достаточно, чтобы образумиться», – торжествовал Суханов. Неосновательное торжество! Пресса не стоит над обществом. Условия ее существования во время революции отражают ход самой революции. Когда последняя принимает или может принять характер гражданской войны, ни один из воюющих лагерей не допустит существования вражеской прессы в районе своего влияния, как и не выпустит добровольно из своих рук контроля над арсеналами, железными дорогами или типографиями. В революционной борьбе печать только один из родов оружия. Право на слово во всяком случае не выше, чем право на жизнь. А революция присваивает себе и это последнее. Можно установить как закон: революционные правительства бывают тем либеральнее, тем терпимее, тем «великодушнее» к реакции, чем мельче их программа, чем больше они связаны с прошлым, чем консервативнее их роль. И наоборот, чем грандиознее задачи, чем большее количество приобретенных прав и интересов они нарушают, тем концентрированнее революционная власть, тем обнаженнее ее диктатура. Плохо ли это или хорошо, но именно такими путями человечество до сих пор шло вперед.
Совет был прав, когда хотел удержать в своих руках контроль над печатью. Почему же он так легко отказался от этого? Потому, что он вообще отказался от серьезной борьбы. Он молчал о мире, о земле, даже о республике. Передав власть консервативной буржуазии, он не имел ни основания опасаться правой печати, ни возможности бороться против нее. Зато уже через небольшое число месяцев правительство, при поддержке Совета, стало беспощадно расправляться с левой печатью. Газеты большевиков закрывались одна за другой.
7 марта Керенский в Москве декламировал: «Николай II в моих руках… Маратом русской революции я никогда не буду… Николай II под моим личным наблюдением отправится в Англию…» Дамы бросали цветы, студенты аплодировали. Но низы всполошились. Еще ни одна серьезная революция, то есть такая, которой было что терять, не выпускала низложенного монарха за границу. От рабочих и солдат шли непрерывные требования: арестовать Романовых. Исполком почуял, что в этом вопросе шутить нельзя. Было решено, что дело Романовых Совет должен взять в свои руки: правительство, таким образом, открыто признано было не заслуживающим доверия. Исполнительный комитет дал приказ по всем железным дорогам не пропускать Романова, вот почему царский поезд блуждал по путям. Один из членов Исполкома, рабочий Гвоздев, правый меньшевик, был отряжен для ареста Николая. Керенский оказался дезавуирован и с ним вместе правительство. Но оно не ушло, а молча подчинилось. Уже 9 марта Чхеидзе докладывал Исполнительному комитету, что правительство «отказалось» от мысли вывезти Николая в Англию. Царская семья подвергнута была аресту в Зимнем дворце. Так Исполнительный комитет воровал у себя самого власть из-под подушки. А с фронта все настойчивее поступали требования: перевести бывшего царя в Петропавловскую крепость.
Революции всегда означали имущественные перетасовки не только в порядке законодательства, но и в порядке массовых захватов. Аграрная революция никогда вообще в истории иначе не происходила: легальная реформа шла неизменно в обозе красного петуха. В городах роль захватов бывала меньше: буржуазные революции не имели задачей потрясти буржуазную собственность. Но не было еще, кажется, революции, когда массы не завладевали бы для общественных целей зданиями, принадлежавшими ранее врагам народа. Сейчас же после февральского переворота вышли из подполья партии, возникли профессиональные союзы, шли непрерывные митинги, во всех районах были свои советы – всем нужны были помещения. Организации захватывали необитаемые дачи царских министров или пустующие дворцы царских балерин. Потерпевшие жаловались либо власти вмешивались по собственной инициативе. Но так как захватчики владели, по существу, властью, а официальная власть была призраком, то прокурорам приходилось в конце концов обращаться к тому же Исполнительному комитету с ходатайством о восстановлении попранных прав балерины, несложные функции которой высоко оплачивались членами династии из народных средств. В движение приводилась, как полагается, контактная комиссия, министры заседали, бюро Исполкома совещалось, к захватчикам посылались делегации – и дело затягивалось на месяцы.
Суханов сообщает, что в качестве «левого» он не имел ничего против самых радикальных законодательных вторжений в права собственности, но зато являлся «ярым врагом всяких захватов». Подобными уловками горе-левые обычно прикрывали свою несостоятельность. Подлинно революционное правительство могло бы, несомненно, свести к минимуму хаотические захваты путем своевременного декрета о реквизиции помещений. Но левые соглашатели сдали власть фанатикам собственности, чтобы затем тщетно проповедовать массам уважение к революционной законности… под открытым небом. Климат Петрограда не благоприятствует платонизму.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.