ПАРАЛЛЕЛЬ ПЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
ПАРАЛЛЕЛЬ ПЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
Василий Поротоухов провел цветущие дни юности в кабаке. Там он узнал тайну обращения с сильными мира сего, там же получил и первоначальные понятия о науке финансов.
Отец его, Вонифатий Семенов Поротоухов, в просторечии Велифантий, проще Лифантий, а еще проще Лифашка, был целовальником в бедном уездном городишке Чернолесье, в одной из северо-восточных русских губерний. Кабак стоял на выезде из города и, за исключением базарных дней, был мало посещаем. Зато в базарные дни ни один мужик не проезжал мимо, чтоб не зайти в длинное одноэтажное здание, почерневшие стены которого имели в себе притягивающую силу магнита. В эти дни кабак бывал набит битком, пенное лилось рекою, и пьяные песни с утра до поздней ночи оглашали окрестность.
Поротоухов-отец принадлежал к той породе расторопных мещан-кулаков, которые с утра до ночи бегают высуня язык, машут руками, торопятся, суетятся, проталкиваются вперед, пускают в ход локти — и все затем, чтобы к концу дня получить грош барыша. Как те «кулаки», которые с наступлением базарного дня чуть свет начинали шнырять около кабака, перехватывая за заставой мужиков, везших на базар сельский припас, и которые выбивались из сил, галдели, кряхтели и потели, чтобы в конце концов предоставить знатный барыш толстому купчине, а самим воротиться на ночь в холодный и голодный дом, Поротоухов каждое утро начинал изнурительную работу сколачиванья грцшей и каждый вечер ложился спать с тем же грузом, с каким и утром встал. Встал — грош, и лег — все тот же грош. Посмотрит-посмотрит Лифашка на свой извечный, заколдованный грош, помнет его промеж пальцев, щелкнет языком и полезет спать на полати, с тем чтобы завтра опять чуть свет пустить тот грош в оборот. Да чтобы не зевать — боже сохрани! — а то ведь, пожалуй, и последний грош прахом пойдет.
И нельзя сказать, чтобы Поротоухов не радел о себе. Напротив того, об нем даже сложилась пословица, что он "родного отца на кобеля променял", а такая аттестация, как известно, прилагается только к самым прожженным, а следовательно, очень радивым людям. Но у него не было той «задачи», в которую так верит русский человек и которая впоследствии действительно сослужила службу, только не ему, а его сыну. Эта «задача» есть нечто мистическое, не поддающееся никакому определению и тем не менее совершенно ясное для всякого истинно русского человека. Скажите ему «незадача» — и он ответит, что это та самая вещь, при которой, будь человек хоть семи пядей во лбу, — ничего не поделает. Скажите «задача» — и он ответит, что это такая вещь, благодаря которой самый мизерный человечишко со дня морского выплывает наверх, достигает берега и, не успев еще обсушиться, запускает лапу в карман первому встречному и благополучно вынимает оттоле сокровище. «Незадача» кладет сразу свое клеймо на человека, и что бы он впоследствии ни предпринимал, чтоб освободиться от этого клейма, оно навсегда преградит ему пути к будущему.
— Что, торопыга? маешься? — ласково спросит какой-нибудь жирный купчина, взирая, как у «торопыги» разгораются глаза на чужой грош.
— Маюсь, ваше степенство!
— Ну, майся, братец, трудись! Бог труды любит! Только и слов в поощрение бедному торопыге. Как будто
ему на роду написано: заниматься моционом, облизываться на чужой грош и никогда не заполучить его…
Вот эта-то самая «незадача» и взлюбила Поротоухова. Не то чтоб он был чересчур прост или имел какие-нибудь необычные взгляды на хозяйскую выручку или на достояние пьяного потребителя — отнюдь нет. Был он человек радетельный, как и все человеки, да только раденье-то, благодаря «незадаче», не на пользу служило ему. Другие и кабаки поджигали, и выручку похищали, и потребителя грабили — и все благополучно сходило им с рук. А Лифашка чуть задумает план пограндиознее — смотришь, ан тут же его и накрыли. Либо ревизор, либо поверенный, либо дистаношный, а не то так и сам откупщик. И сейчас разденут раба божьего до нитки: ступай и начинай маяться сызнова.
Может быть, Поротоухову оттого не везло, что он уж чересчур радетелен и даже талантлив был. У него был очень верный и даже очень блестящий взгляд на воровство, но недоставало коммерческой выдержки. Каждое его действие, рассматриваемое само по себе, несомненно свидетельствовало, что он "родного отца на кобеля готов променять", но, взятые в совокупности, эти действия не представляли ни малейшей солидности. Это был какой-то коммерческий фельетонист, у которого нервная восприимчивость заменяла рассудок. При всяком случае у него разбегались во все стороны глаза, дрожали руки от волнения, стучало сердце и даже появлялась одышка. Он не понимал, что жадность следует ограничивать, что очень хорошо постигли те Парамонычи и Сидорычи, которые, пользуясь «задачей», благополучно похищали хозяйские выручки и на них заводили свои собственные хозяйства. Замотается-засуетится Лифашка, разом хочет во все места лапу запустить — запустит, вынет, — ан, в лапе по-прежнему нет ничего. "Незадача!" — завопит он в огорчении и пойдет опять колотиться, бегать и махать руками… В городе на Поротоухова смотрели как на бахвала, который только другим руку портит. Взгляд этот одинаково разделяли все: и чиновники и собственно так называемые торговые люди. Торговцам он сбивал цены, на чиновников вчуже производил впечатление досады. Вот Иван Парамоныч, например, сиделец кабака на базарной площади, — тот и достаток имел, и в то же время пользовался репутацией мужика обстоятельного и даже богобоязненного. Между тем радения у него, против Лифашкиного, и на десятую долю не было. В чем же тут штука, однако ж? — а в том просто, что там, где Лифашка рад был душу свою за грош продать, Иван Парамоныч ценил свою отнюдь не меньше рубля серебром. Вот секрет, которого никак не хотел постичь Поротоухов, хотя Иван Парамоныч, по христианству, не раз принимался наставлять его.
— А ты не торопись, друг! — говорил он ему, — не во все стороны глазами кидай, а в одну точку гляди! За грош нашему брату христианский закон отменять тоже не приходится!
Но все тщетно. Уйдет Поротоухов от Ивана Парамоныча утешенный и как будто с твердой решимостью "глядеть в одну точку", но воротится домой, увидит в чьей-нибудь руке грош, не утерпит и продаст душу.
Даже городничий, вообще благоволивший к откупу и ограждавший его интересы (в те времена это был единственный вопрос внутренней политики, почитавшийся важным) — и тот не иначе называл Поротоухова, как мерзавцем. Несправедливость эта, конечно, до глубины души возмущала Лифашку. Он мерзавец! он, у которого грош в кармане да блоха на аркане! Он!
— Да вы, ваше высокородие, на одежу-то мою взгляните! — протестовал он,
— так ли мерзавцы-то нынче ходят!
Но протест этот нимало не убеждал городничего, и потому, при всяком удобном случае, Лифашка испытывал на своих боках всю силу этого городнического убеждения. Случится ли в городе пропажа, сейчас квартальному приказ:
— Идите к мерзавцу Лифашке! У него! наверное, он, мерзавец, краденое за косушку принял!
Идут — и действительно находят у Лифашки не только искомое, но и множество другого хлама, которого хотя никто не искал, но происхождение которого он не умеет объяснить. Почему не умеет объяснить? — потому что ему некогда думать об объяснениях; потому что он впопыхах берет и впопыхах же сует куда попало. Затем ему надо опять спешить брать, и все брать и совать, покуда, наконец, рука квартального не ухватит его.
Окажется ли на выгоне мертвое тело — опять-таки первое слово:
— Это Лифашка! это его, мерзавцево, дело!
Идут — и действительно сразу убеждаются, что тут пахнет Поротоуховым. Тот видел, как Лифашка покойного за ноги из кабака тащил, другой — как он с покойного полушубок снимал… Раскошеливайся, Лифашка!
И не выходит таким манером Поротоухов из-под следствия и суда. Но и оставленный по десяти делам в подозрении, обруганный, обобранный, он не в силах изменить своей натуре. По-прежнему продолжает он торопиться и разом запускать во все места лапу и по-прежнему ничего не может ухватить, а если и ухватит он что-нибудь одною лапой, то другою немедленно вручит ухваченное квартальному надзирателю…
Ни бедность, ни «незадача», ни вечное нахождение под судом не могли угомонить Поротоухова. Бахвал по природе, он пронимался даже в таких случаях, когда бы другой на его месте давно бы света невзвидел. Беды соскальзывали с него, как вода с гуся, и, по-видимому, давали ему даже новые силы.
— Мы еще свой предел сыщем! — хвастался он в самые горькие минуты жизни, — поди-тко ужо что будет!
И когда он начинал хвастаться, ничто так не раздражало его, как напоминание о каком-нибудь Иване Парамоныче, который без блеску, но наверняка созидал свое благополучие.
— Баранов-то потрошить… важность! Нет, ты пойди волка выпотроши — вот тогда я тебе в ножки поклонюсь!
— Зачем тебе волки? Бараны-то, сказывают, смирнее! — урезонивала его жена.
— Я намеднись какого волка-то зарезал — видела? Иван Парамонов — нашла с кем сравнить! Да Ивану Парамонову в семь лет того не сделать, что я сейчас… сею минутою… Деньги-то — вот они!
Одним словом, если б Лифашка не умел "валяться в ногах", давно бы он пропал. И откупу надоело следить за непрерывными проявлениями его «радения», да и полиции он значительно опротивел. Несколько раз было решаемо, чтоб его доконать совсем, но тут-то именно и пускалось в ход то "валянье в ногах", которое во многих случаях служит единственным ограждающим средством от верной погибели.
Русский человек вообще довольно охотно "валяется в ногах". Три причины способствовали укоренению и развитию этого прискорбного явления: во-первых, привычка, ведущая свое начало чуть ли не со времен Гостомысла, во-вторых, твердое убеждение в несокрушимости спинного хребта, и в-третьих, надежда, что человек, валяющийся в ногах сегодня, быть может, завтра сочтет себя вправе потребовать таких же знаков почитания от других. Все мы валялись, валяемся и будем валяться — это сознание не только смягчает процедуру факта, но и способствует установлению снисходительных отношений к нему. Но Поротоухов валялся в ногах, как никто. Он валялся и в то же время причитал и метался, как в предсмертной агонии. Только жиды умеют метаться таким образом, когда видят, что, по военным обстоятельствам, им предстоит повешение.
Нельзя было не тронуться при виде человека, который так искренно проклинал час своего рождения, который бодро призывал во свидетели сатану и всех его аггелов и, так сказать, живой умирал. Час тому назад этот человек гордо запускал руку в карман своему ближнему, теперь — он был ничтожнее той пыли, которую вздымает его простертое на земле тело. Чье начальственное сердце не забьется при виде столь поразительного перехода? Лифашка понимал это отлично и сообразно с этим устраивал план кампании. Был ли начальник налицо — он валялся в предсмертных корчах перед его глазами; уходил ли начальник в дальнюю комнату — он и там слышал, как корчится и клянет свою душу Лифашка; выводили ли, наконец, Лифашку на улицу — он и там отыскивал место где-нибудь под начальническим окном и корчился и вопил. Казалось, всем он говорил: "Видали вы, как расстается у человека душа с телом? не видали? — так смотрите!" И ежели были сердца черствые и безучастные, то, с другой стороны, находились и такие, которые не могли выносить зрелища страданий столь неслыханных. И Лифашка почти всегда выходил из беды сух. Его терпели с трудом, но терпели; его оставляли в подозрении, но не осуждали. Всякий чувствовал, что только одно может освободить его от этого человека — это твердая решимость раздавить его. Но как сохранить эту решимость при виде человека, и без того уже находящегося в предсмертной агонии? И вот, навалявшись досыта, Лифашка весело возвращался домой и вновь гордо запускал руку в карман своему ближнему.
В такой-то обстановке рос сын Поротоухова, Василий. Покуда отец день-деньской бился около потребителя или на базаре, употребляя все силы-меры, чтоб затравить лишнюю копейку, Васька копался в навозе, полоскал ноги в лужах, валялся в грязи на улице и весь измокший, иззябший и словно высмоленный вбегал в «горницу», чтоб схватить корку хлеба, и опять убегал из дому. Жена Поротоухова была не из тех женщин, которые могут присмотреть за ребенком. Это была рыхлая, ленивая, заспанная баба, помнившая лучшие дни, когда она жила у родителей, содержавших почтовую станцию, и беспечно щелкала у ворот подсолнухи. На губах у нее словно застыла глупо-язвительная улыбка, появившаяся на них с тех самых пор, как к Лифашке с каким-то особенным ожесточением привязалась его «незадача». Эта не сходящая с лица улыбка выражала безмолвный протест, который, по временам, доводил Поротоухова до остервенения. Измученный неудачами, навалявшись досыта в ногах, он возвращался домой, и первое, что встречало его тут, — это бессмысленная улыбка, сопровождаемая каким-то беззвучным хихиканьем. Тогда он бросался на жену очертя голову и бил ее куда попало. И чем чаще сыпались побои, тем явственнее и явственнее рисовалась улыбка, а хихиканье постепенно обращалось в хохот.
III[371][372]
С раннего утра в больнице царствует загадочное движение. Сумасшедшие в агитации перебегают от одного к другому и о чем-то таинственно между собой шепчутся. В качестве новичка я остаюсь в стороне от общего движения, но, по долетающим до меня отрывочным фразам, довольно легко догадываюсь, что движение это имеет политический характер и что в больнице готовится что-то вроде бунта. По-видимому, самый бунт уже решен в принципе, но существуют подробности, которые производят в мире умалишенных раскол. Консерваторы требуют, чтоб о бунте был предупрежден доктор, либералы, напротив того, настаивают, чтоб затея была выполнена без дозволения. По обычаю всех политических партий противники горячатся, обмениваются ругательствами и упрекают друг друга в измене.
— Уж если бунтовать, так бунтовать без позволения! иначе, какой же это будет бунт! — говорят либералы.
— Бунтовать без позволения — значит показывать кукиш в кармане, — возражают консерваторы, — как вы ни вертитесь, а это единственная форма бунта без позволения, которая нам доступна. Но скажите по совести: разве это бунт?
— Позвольте-с. Что мы не можем бунтовать иначе, как показывая кукиш в кармане, — это так. Но это печальное требование времени — и ничего больше. Это скудная форма современного[373] бунта, которая, однако ж, отнюдь не предрешает вопроса о форме и содержании бунтов в будущем. Тогда как, вводя элемент позволения, вы прямо уничтожаете самую сущность бунта, вы, так сказать, самое слово «бунт» вычеркиваете из лексикона!
— И прекрасно-с. Мы совсем не о полноте лексикона хлопочем, а о том, чтоб был бунт. Достигнуть же этого можно лишь в том случае, когда бунт будет поставлен нами, так сказать, на законную почву, то есть снабжен всеми необходимыми разрешениями. А как он там будет называться: бунтом или чрезвычайным собранием — до этого нам нет дела!
— Но это будет не бунт — поймите!
— В таком случае назовем его чрезвычайным собранием — и дело с концом!
Слыша эти загадочные речи, видя этих людей, которые озабоченно ходят взад и вперед, размахивая полами халатов и усиленно нюхая табак, я начинаю чувствовать невольную оторопь. Недавние заседания международного статистического конгресса и последовавший за ними политический процесс в Отель-дю-нор — все это слишком живо в моей памяти, чтоб навсегда не расхолодить во мне охоту к[374] политическим[375] треволнениям. И вдруг, впереди — еще целый бунт… и быть может, даже без позволения! Зачем, спрашивается, приехал " в Петербург? Затем ли, чтобы в конце концов быть взятым с оружием в руках… в сумасшедшем доме?!
С самых юных лет я представлял себе бунт не иначе как в форме вторжения чего-то совершенно непрошеного, ненужного в обычное спокойное течение человеческой жизни. Все учебники, изданные для руководства в военно-учебных заведениях, единогласно свидетельствуют в этом смысле, а известно, что ничто так прочно не залегает в человеческую память, как хорошо вытверженный в детстве учебник. Испокон веку во всех странах мира обыкновенно бунтовала только подлая чернь, и притом всегда без позволения. Из-за чего бунтовала — этого не знает ни один учебник, но бунтовала самым неблаговоспитанным и, можно даже сказать, почти нецелесообразным способом. Придет, перевернет вверх дном привычки, комфорт, сладкое far niente,[377] а назавтра, смотришь, опять как ни в чем не бывало обратится к обычным занятиям.[376] Сидит, например, человек в халате, пьет чай, читает "Старейшую Всероссийскую Пенкоснимательницу" (в которой тоже все: и редакторы и сотрудники сидят в халате и пьют чай) — и вдруг бунт! Вбегают бунтовщики, чай проливают, булки топчут, над «Пенкоснимательницей» производят надругательство… И вот? надо снимать халат, надевать сапоги и идти бунтовать вместе с прочими! А на дворе слякоть, холод, тротуары, по случаю бунта, нигде не посыпаны песком… Не успел отбунтовать, сел за обед, не доел пирожного — опять бунт! И таким образом целый день, пока самих бунтовщиков не сморит сон… Разумеется, сном бунтовской хмель пройдет, и к утру бунтовщики будут как встрепанные: и дворы мести, и лед на улицах скалывать, и тротуары песком посыпать — хоть куда! Как же тут не возражать! как не сказать: господа! ужели для того, чтобы завтра опять "обратиться к обычным занятиям", необходимо тревожить покой партикулярных людей!
Таково впечатление, производимое рассказами о бунтах, помещаемыми в учебниках, издающихся для военно-учебных заведений.
Тем не менее, ежели бы дело ограничивалось только временным нарушением комфорта — с этим можно было бы еще примириться. Ну, не дали допить чай, вырвали из рук «Пенкоснимательницу» — не драгоценность же, в самом деле! Но беда в том, что когда бунты оканчиваются, то вслед за тем обыкновенно начинается переборка, — а это уж такое скверное препровождение времени, какого не дай бог никому. Вы сидели в халате и пили чай, а оказывается, что вы обязывались воспрепятствовать и не воспрепятствовали. Вы из учтивости сняли халат и надели сапоги, а оказывается, что вы не только не воспрепятствовали, но даже выразили готовность и содействие… И те же самые люди, которые не дали вам доесть пирожное, которые выгнали вас из теплой комнаты на слякоть и стыть, — они же и обличают вас в невоспрепятствовании! "Да, — говорят они, — он не воспрепятствовал! он ни одним словом, ни одним жестом не отклонил нас от наших преступных намерений, хотя — бог видит наши сердца! — мы ждали только доброго, прочувствованного слова, чтоб изумить мир обширностью нашего раскаяния!"
И вот, начинается переборка. Преступники разбиваются на категории, в числе которых есть одна под наименованием: "преступники, пившие во время бунта чай". Нет слова, само начальство относится к подобным преступникам как к наименее скомпрометированным, но ведь для того, чтобы доказать, что вы не бунтовали, не подстрекали, не укрывали, а просто только пили чай, — сколько времени надобно прошататься по следствиям и по судам! какую сумму выслушать сквернословия! сколько выразить чувств, которых в обыкновенное, мирное время, быть может, и сам в себе не подозревал! И все это не для того, чтоб совсем очиститься, а для того, чтоб быть по суду утвержденным в звании преступника, "пившего во время бунта чай"! Подите суньтесь куда-нибудь в этом звании! Вы желаете получить место на казенной службе, вам говорят: ба! да ведь вы тот самый, который в таком-то году не воспрепятствовал! Вы ходатайствуете насчет железнодорожной концессии — вам объявляют: послушайте! разве вы не помните, что в таком-то году вы оказывали содействие! Заметьте: вы уж не "тот, который пил чай", а тот, который "не воспрепятствовал" и "оказывал содействие"! Оправдывайтесь! восстановляйте истину! Покуда вы доказываете да представляете факты — глядь, ан концессию-то уж подтибрил Губошлепов!
Ввиду этих последствий всякий поймет, что вопрос о том, в чью пользу решится возникший спор, то есть консерваторы или либералы возьмут верх получал для меня первостепенную важность. Как ни странным кажется «дозволение», примененное к слову «бунт», но на практике подобные странности далеко не невозможны. Отчего бы начальству, в воспитательных или иных целях, не допустить эту новую методу бунтов в пределах своего ведомства, ведь и бунтуя можно выразить непреоборимую преданность, и бунтуя можно доказать, что только беспредельное начальстволюбие вынуждает нас ввергаться в бездны оппозиции! "Начальство слишком снисходительно!", "Начальство недостаточно строго разыскивает корни и нити!" — вот темы для бунтов, против которых, конечно; ни одно начальство в мире не найдет сказать ни одного слова! И это настолько известно опытным бунтовщикам, что они не только не избегают благонамеренных Фунтов, но даже ожидают от них для себя повышений и наград…
Но покуда я рассуждал таким образом, опасения мои разрешились гораздо проще, нежели я мог ожидать. В самый разгар обличений и суеты в залу вошел доктор и сразу угадал, в чем дело.
— Вы, господа, вероятно, бунтовать желаете? — совершенно спокойно обратился он к обществу сумасшедших.[378][379]
— Да, Иван Карлыч, желательно бы! — с дерзостью выступила вперед одна из тех личностей, которых на воле обыкновенно называют коноводами и зачинщиками.
— Что ж… это можно! — разрешил доктор, даже нимало не подумав, — разумеется, однако ж, с условием, чтоб бунт происходил в порядке! Не правда ли, господа?
— Помилуйте, Иван Карлыч! Не в первый раз бунтовать! Кажется, знаем!
— Ну да, я вполне убежден, что вы не употребите во зло моим доверием. Но, знаете, на всякий случай все-таки лучше, если кто-нибудь будет руководить бунтом. Господин Морковкин! вы так долго служили предводителем до поступления в наше заведение, что порядки эти должны быть вам известны в подробности. Я назначаю вас главным бунтовщиком!
Из толпы вышел простоватый детина со всеми внешними признаками дозволенного бунтовщика: с желудком, начинавшимся чуть не у подбородка, и с жирным затылком, на котором, казалось, вытерлась от долгого лежанья шерсть. Он осмотрелся исподлобья кругом, словно поднюхивал, нет ли где съестного.
— Отобедать бы прежде нужно! — сказал он угрюмо.
— Совершенно справедливо. Итак, мы сначала пообедаем, господа, а между тем вы постараетесь уяснить себе цель бунта и вероятные последствия его. До свидания, messieurs, и бог да просветит сердца ваши!
Сказав это, доктор приблизился ко мне и, взяв меня под руку, отвел в сторону.
— Вот вам и развлечение, — сказал он, — а вы еще жалуетесь! наверное, вы никогда не видали бунтов!
— Помилуйте! жить в провинции — и не видать бунтов! — обиделся я, — да у нас там такие бывают бунты! такие бунты! Одни помпадуры сколько, от нечего делать, набунтуют!
— Да, но это бунты казенные, а у нас бунт вольный!
— И вольные бунты бывают — помилуйте! У нас, доктор, в рязанско-тамбовско-саратовском клубе сойдутся двадцать человек — сейчас бунт! Одни бунтуют, другие содрогаются.
— Ну, стало быть, приятное воспоминание возобновите! Мы сделали несколько шагов молча.
— А что, доктор, — начал я, несколько конфузясь, — позволю я себе вас спросить… последствий… никаких не будет?
Он остановился и изумленными глазами взглянул на меня.
— Объснитесь, пожалуйста, я не совсем понимаю вас.
— Да так… после бунтов обыкновенно переборка бывает… А между тем мои чувства… у меня, доктор, такие чувства, что если б вы могли заглянуть в мое сердце… Теплота-с! Да не простая теплота, а именно самая настоящая!
— Я вижу, вы опасаетесь ответственности… разуверьтесь же, друг мой! Наши бунты хорошие, доброкачественные бунты, и предмет их таков, против которого никогда бунтовать не запрещается. Но, впрочем, чтоб успокоить вас окончательно, я познакомлю вас с одним из ваших товарищей, который разъяснит вам и значение наших бунтов, и порядок их производства, и вероятные их последствия. Мсье Соловейчиков! Позвольте попросить вас уделить полчаса времени вашему новому товарищу!
По вызову доктора к нам приблизился необыкновенно унылого вида старец, белый как лунь, с потухшими глазами, с пепельным цветом лица и с глухим, словно могильным звуком голоса.
-
— Я старейшая развалина в этом мире развалин… — начал он карамзинским слогом, потрясая медленно головой.
— Вы расскажете это после. Рекомендую. Сергей Павлович Соловейчиков, самый старый из моих пансионеров. Он с лишком тринадцать лет (со времени рескриптов на имя виленского генерал-губернатора — помните?) находится в заведении и знает все наши порядки. Сергей Павлыч! — продолжал доктор, обращаясь к Соловейчикову, — наш новый друг несколько опасается предстоящего бунта. Вы постараетесь успокоить его, объяснив как значение этой игры, так и способ ее производства. Никто лучше вас не может сделать это. Итак, объяснитесь, господа, переговорите, и, вероятно, все недоразумения уладятся сами собой. Я бы и Сам охотно зашел взглянуть на бунт, но у меня такое правило: предоставлять каждому бунтовать без малейших стеснений! Я практикую это правило очень давно и ни разу не имел случая раскаяться в том. До свидания, господа!
"Я старейшая развалина в этом мире развалин", — начал Соловейчиков, когда мы расположились в моем номере. Я помню время, когда сословие сумасшедших освещало мир своими доблестями, когда,[380] наши собрания были людны и шумны, когда[381] наши дома гремели весельем, когда[382] наши жены были белы,[383] наши дочери румяны,[384] наши стада тучны,[385] наши рабы верны и когда крепостной труд наполнял вселенную своими благоуханиями!
О! как много я помню, и сколько мук я терплю от того, что так много и так отчетливо помню! Я видел, как рушилось построенное веками здание, как люди лукавили и лгали, чтоб задержать уходившую от них жизнь, и как, назло всем усилиям, мир с ужасающей быстротой наполнялся могилами. На моих глазах нежданно упала загадочная завеса, которая разом закрыла и наше прошлое, и наше будущее. Застигнутые врасплох, мы тщетно обращали друг к другу вопрошающие взоры: увы! мы не нашли в этих взорах ничего, кроме изумления!
Те из нас, которые были сильны духом, поняли, что им ничего больше не остается, как умереть. Все, что составляло обаяние жизни, что заставляло дрожать в груди сердце — все разом перестало жить. Даже нити, привязывавшие к отечеству, — и те как бы порвались. Мы видели перед собой Россию, но не ту, которую привыкли любить. Любить эту новую Россию мы не могли принудить себя, ненавидеть ее — не имели решимости. Повторяю: лучше всего было умереть. Но — увы! смерть безжалостна даже в пощадах своих. Она щадит именно тех. которые всего более нуждаются в забвении могилы. Одного из таких несчастных, которых не тронула ее коса — вы видите перед собой…