Письма, навеянные любовью, письма, навеянные скукой – Жорж Санд и Альфред де Мюссе (предисловие к переписке Жорж Санд и Альфреда де Мюссе, изд. Эрманн, 1985)
Письма, навеянные любовью, письма, навеянные скукой – Жорж Санд и Альфред де Мюссе
(предисловие к переписке Жорж Санд и Альфреда де Мюссе, изд. Эрманн, 1985)
Когда-то славу можно было завоевать в одночасье, будь то на поле брани или на подмостках сцены, сегодня же слава – всего лишь известность, которая переживает своего создателя и живет среди людей новых поколений; самому же создателю о них, разумеется, ничего не известно, он не мог представить себе, как они выглядят, о чем думают. Зато живущим известно о триумфаторе все – его имя, даты рождения и смерти, его достоинства и недостатки, его талант, слабости, болезни и даже самая сокровенная любовь.
Очень любопытна эта власть живущих над умершим, эта нескромность из века в век; странно, что это непосильное бремя посмертной славы, неосознанной славы в будущем так часто влечет, манит, становится самым заветным желанием многих людей. Как будто, комментируя постфактум нашу жизнь, потомки продлят ее, как будто, чтобы почувствовать себя живым, надо, чтобы другие умы озаботились бы этим. Как бы то ни было, миллионы и миллионы людей положили жизни ради этого эха, услышанного в дальнейшем лишь несколькими тысячами живущих, да к тому же, сами триумфаторы так и не узнали об этом; а иногда эти триумфаторы вовсе и не желали этого эха! Или же желали совсем по иной причине, чем та, которую им приписали потомки. И эта укрепившаяся за писателями слава, когда о ней рассказывают или показывают ее французским школьникам, принимает самые странные, я бы даже сказала, нелепые формы.
Ведь взять хотя бы Санд и де Мюссе… Да и вообще, каких героев оставили нам в наших скитаниях по лицеям или по католическим курсам, свободным или государственным школам? Какими видим мы их, наших предков, наших кумиров и даже зачастую наших смертельных врагов, ибо они казались невыносимо скучными? Виктор Гюго? Это был дедуля, добродушный старикан, немного хитроват, написавший миллионы и миллионы стихов. Виньи? Брюзга, живший в башне из слоновой кости. Бальзак? Толстяк, любитель тросточек, дул кофе и писал ночи напролет. Бодлер? Восковая бледность, безумная любовь к какой-то негритянке и неприятности с законом. Стендаль? Малоизвестный консул, не имевший успеха у женщин. Мольер? Придворный поневоле, ставший посмешищем из-за любовниц, как и бедняга Расин. Странное дело: лишь два героя, несхожие, как два полюса, пожалуй, соответствуют своему эху, своей славе: Мишель де Монтень, которому неизменно приписывают безупречный вкус, спокойно живший и размышлявший на лоне природы, и Рембо, полубродяга, полупоэт, прошедший пешком по всем дорогам Франции и неумеренно пивший вместе со своим другом Верленом. По крайней мере, о Монтене и Рембо можно сказать (когда позже вернешься к их произведениям, прочтешь об их судьбе, уже ради удовольствия, а не по обязанности), что эти двое хоть мало-мальски походят на свои портреты в школьных учебниках.
Но Санд, но Мюссе, чьи письма мы собираемся прочесть сегодня? Какое же классическое воспоминание осталось нам от них? Она? Слишком сильная женщина, слегка «синий чулок», в Париже одевалась мужчиной, курила сигару и была эксцентрична, а в Ноане вновь становилась благонравной дамой – даже этот беглый набросок, надо признать, парадоксален. Мюссе? Молодой поэт, сумасброд и забияка, чахоточный алкоголик, имевший бурный роман с вышеупомянутой Жорж Санд, которая жестоко обманула его в Венеции, где они вместе жили, с неким Паджелло, врачом, замешанным в кое-какие темные делишки. На пару с ним сия эрудированная амазонка долго выставляла на посмешище своего бывшего любовника.
Если я и преувеличиваю, то лишь чуть-чуть. Любой французский школьник, который внимательно слушал своих учителей и читал учебник литературы, сохранил комически-ужасное воспоминание о троице из Венеции: адское трио, адское путешествие, адская Венеция! В конечном счете, если память мне не изменяет, эта история не слишком поражала наше воображение: Жорж Санд – эта женщина, которая воспламеняла чувства и сердца в городе и предавалась сельскому труду в деревне, повела себя как и следовало ожидать в этом старом городе, Венеции, в котором поистине нет ничего деревенского. Что до бедняги Мюссе, то ему выпало несчастье оказаться рядом с ней во время одной из ее пожароопасных фаз, вот и все! Впрочем, образ Мюссе в нашем сознании зачастую путался с образом Шопена: обоим мы приписывали ту же романтическую бледность, тот же кашель, ту же худобу, оба были в наших глазах талантливыми и капризными детьми – именно к таким питала слабость суровая Жорж Санд (из ее творчества мы одолели, да и то с большим трудом, только «Маленькую Фадетту» и «Чертово болото», вновь и вновь задаваясь над учебниками вопросом: что же могло так шокировать читателей этой эпохи в этих двух вполне благонравных и даже скучноватых новеллах…). И, в конце концов, циничная связь с красавчиком итальянцем на глазах у полумертвого поэта льстила цинизму, свойственному нашему возрасту: Жорж Санд становилась чуть ли не героиней черных американских романов.
Чтобы объяснить этот поверхностный и ложный образ, создавшийся в наших умах, нужно сказать, что в эпоху Санд не существовало СМИ, дабы следить за любовными перипетиями наших писателей. Конечно, в нашу эпоху «Пари-матч» и, возможно, некоторые иностранные газеты выслеживали бы влюбленную парочку, корреспонденты снимали бы телеобъективом крупные планы их ссор, а в один прекрасный день какой-нибудь папарацци, ловко переодевшись гондольером, явил бы Парижу, а то и всему миру, более или менее четкий снимок неотразимого лекаря. И, наверное, разразился бы отменный скандальчик, которым господа академики из всех академий и господа хроникеры из всех газет пичкали бы нас до тошноты. Санд с триумфом вернулась бы в Париж, выступила бы с громким заявлением, сорвав аплодисменты феминисток и дам, натерпевшихся от мужских измен. Мюссе же пришлось бы скрыться на время в Сен-Тропезе с какой-нибудь молоденькой, красивой и покорной старлеткой, дабы заслужить прощение за то, что его так обманули! Паджелло получил бы кругленькую сумму за написание мемуаров: предложение могло бы поступить из Франции от журнала «Экспресс», столь же жадного до клубнички, как и сейчас, или же – по той же причине – из США, от редакции «Вэнити Фэйр» («Ярмарка тщеславия». – Прим. перев.)!.. Увы! Увы! Не было в ту эпоху или совсем мало было их, отважных репортеров, способных следить за каждым шагом влюбленных, фотографировать без разрешения моменты их интимной жизни и выкладывать самые сногсшибательные и самые неинтересные подробности их любви.
Санд, Мюссе и многим другим очень не хватало этих отважных репортеров, на отсутствие которых мы сегодня, слава богу, не можем пожаловаться, к вящей радости читателей. «Ах! – думала я не далее как позавчера. – Если бы в тридцать два года я, как Жорж Санд, отправилась на мыс Код с красавцем Жаном-Мари ле Клезио, а потом, оставив писателя прикованным к постели тяжелой болезнью бери-бери (авитаминоз Б. – Прим. перев.), вернулась бы под ручку с доктором Кристианом Барнардом (мечтать так мечтать!..), ах, – думала я, – представляю себе, какой бы переполох я вызвала! Какой переполох, какие сенсационные статейки, какие незабываемые фотографии, а позже мое имя в школьных учебниках (если предположить, что оно каким-нибудь чудом попадет туда и дойдет таким образом до наших детишек, если только к тому времени их не уничтожит атомный взрыв), итак, мое имя тоже будет вываляно в грязи».
И все же… и все же, уж не знаю, что было бы в моем случае, но могу с уверенностью утверждать – читатель сам убедится, прочитав сегодня письма пресловутых любовников, – что ни Санд не заслужила позора, ни Мюссе – сочувствия: их история, естественно, как всегда, отличается от того, что нам предлагает История с большой буквы.
Итак, прежде чем прочесть эти письма, мы должны как следует представить себе героев, двух мастеров эпистолярного жанра, их прошлое и настоящее, их эпоху. Конечно, невозможно описать в двух словах такую богатую, такую лирическую, такую романтическую эпоху. Но вот что необходимо сказать: в ту эпоху миром правили чувства. Чувства были у всех, и все, мужчины и женщины, говорили о них без стеснения, с жаром и, разумеется, зачастую весьма красноречиво. Это не означает, что каждый наговаривал факты и события собственной жизни на магнитофон или диктовал литературному негру, чья задача состояла в написании на основе услышанного книг – почти всегда весьма пошлых и непременно слегка бесстыдных. Нет! Наоборот, каждый человек самолично описывал чувства, на которые его вдохновляли факты и события его жизни, и в них он искал прежде всего порыв, музыку. Каждый человек пытался доверить свои эмоции почерневшим от копоти свечей листочкам бумаги, но написанное тщательно пряталось по ящикам или вполголоса читалось лишь лучшим друзьям. Писать – это было священнодействие, быть напечатанным – недостижимый идеал, а на литературу смотрели как на высокое искусство, доступное одним лишь писателям. Как видим, эпоха была весьма консервативная, но все же в ней расцветали прекрасные таланты, такие очевидные и несхожие, как Стендаль, Флобер, Гюго и многие-многие другие.
В 1832 году Жорж Санд опубликовала свою «Индиану», вызвавшую скандал, потому что в книге она говорила о своей жизни как женщина, как мыслящая женщина, что было в новинку и весьма озадачило господ мужчин. Мюссе же написал «Намуну» присущим ему языком, красота которого озадачивала или очаровывала как женщин, так и мужчин. Ему было двадцать два года, ей – на шесть лет больше, но, странное дело, это было скорее ее преимуществом. В ту эпоху юность за достоинство не считалась: это был всего лишь возраст, которому свойственны невежество и непоседливость, скучный возраст, который надо было как можно быстрее преодолеть. И все же Мюссе понравился Санд. Понравился, потому что был красив, привлекателен, молод и неистов, а она понравилась ему, потому что была знаменита, обаятельна, порывиста и добра, вдобавок обладала стержнем, которого еще не было у него, и что-то по-человечески теплое проступало в ней под серьезностью и благопристойным видом. Санд, как мы увидим, не имела ничего общего ни с эксцентричной городской амазонкой, ни с коренастой селянкой. Она была умной, ироничной, забавной, иногда, возможно, уж слишком книжной, но это была истинная женщина с истинным сердцем, истинными слабостями и истинными порывами. Он же был уже состоявшимся мужчиной. В том смысле, что его аппетиты, чувства и амбиции уже были смешаны-перемешаны, да так, что не различить. Он был уже этой некой странной, не всегда соблазнительной магмой, именуемой «литератор», но в ту эпоху их было предостаточно. А Санд – в Париже, как и повсюду, под всеми широтами, – стала одной из первых писательниц; эта новая порода женщин, родившаяся одновременно с ней, едва вышла из пеленок и делала первые неловкие шаги; она хотела свободы, но еще не обрела ее, и думала, что только мужчины – ее мужчины – смогут понять, как эта свобода ей необходима.
Итак, Мюссе, юный и неуравновешенный, поэтичный поэт Мюссе. Казалось, он и она созданы, чтобы составить новую чету, поистине новую, в которой женщина, крепко держа в своих руках поводья, будет властвовать и направлять, а мужчина, слабый мужчина – повиноваться. Но они были, сами того не желая, вопреки всем толкам, они были в первую очередь иной четой, незыблемой, исконной, классической четой, старой как мир.
Он хотел брать то, что она хотела ему отдавать, он хотел оставить себе то, что она ему уже отдала: она тратила себя, он лишь давал взаймы. Он был охотником, а она дичью, вот и все. Пусть он называл ее Жорж, мой мальчик, мой дружок, пусть его тошнило в качку, а она лишь усмехалась, покуривая сигары, пусть он любил присесть и прилечь, а не она, пусть у него были женские капризы и женские нервы – все равно он, именно он, был хищником, а она – жертвой, как обычно, как всегда, во всех идиллиях, пережитых женщинами и описанных мужчинами.
Не думаю, чтобы Мюссе понимал эту новую женщину, одаренную и умную, чтобы он понимал эту новую породу, способную на понимание, с которой можно было разделить и жизнь и мысли. Мюссе был в лучшем, благородном смысле слова не более «феминистом», чем бессердечные денди с бульвара Итальянцев. Он понимал не больше их, просто он был умнее, ироничнее, обладал большим чувством юмора и, должно быть, находил какое-то лукавое, капельку извращенное удовольствие и одновременно прелесть вновь обретенного детства под крылышком у этой женщины с широкими, материнскими плечами, ему нравилось быть безоружным – но только с виду – и голеньким под ее властным взглядом и покрывалом ее черных волос. Должно быть, ему казалось забавным, что его будто бы водит за нос женщина, чье сердце он держал в своем кулаке; признавая свое поражение, он мог списывать на нежный возраст юношеские дебоши и бродившие в нем пороки. Он оправдывал свое поведение собственными недостатками, прикрывался ими, и это уже было, согласитесь, верхом цинизма; он со вздохом признавал равенство Жорж, давая при этом понять, что жить с нею трудно, почти так же трудно, как и с его недостатками, толкавшими его в омут развлечений.
Как видим, все весьма похоже на былые времена, да и на грядущие. Речь идет не о том, чтобы изобразить Жорж Санд феминисткой: по сути, она вовсе не была таковой, да и я сама никогда особо ими не интересовалась. Но факт остается фактом: попытавшись создать чету холостяков, чету равных партнеров, уравновешенную чету «мужчина/женщина – женщина/мужчина», – эти двое остались в дураках, несмотря на то, что оба обладали острым умом, были личностями, впервые равными по силе, по славе и по престижу, да и по таланту тоже.
Потому что они притом имели общую страсть, великую страсть, в которой у Жорж Санд, пожалуй, было некоторое преимущество: литература. Для нее литература была союзницей, а для поэта часто становилась врагом, ускользающим и демоническим врагом, возможно, потому, что ему случалось забывать о ней, тогда как Жорж Санд посвящала ей – что бы ни случилось – три часа ежедневно, в каждый из отпущенных ей дней. Возможно, еще и потому, что Литературе слегка поднадоело всегда и повсюду, от века, слышать в шуме истории лишь низкие, хриплые мужские голоса, возможно, ей хотелось услышать новый голос, более беспристрастный, или более легкомысленный, или более свободный, или более искренний. И возможно, в этом-то и заключалась сила Санд: искренность возводила ее на вершину в творчестве и низвергала в ад в личной жизни.
Не поймите меня превратно: должна признать, что в тысячу раз больше люблю Мюссе, чем Санд – это касается и творчества и личности. Мне в тысячу раз дороже непостоянный, беспокойный, сумасбродный, беспутный, запойный, не знающий середины, холерический, ребячливый, страдающий Мюссе, чем мудрая, работящая, добрая, душевная, щедрая и усердная Санд. Я отдала бы все ее творчество за одну его пьесу: что-то в Мюссе, его изящество, отчаянная легкость, порыв и бескорыстие всегда будут завораживать меня в тысячу раз сильнее, чем ум, рассудительность и спокойная поэзия Санд. Но все же, прочитав ее письма, я, признаться, предпочла бы быть подругой Санд, а не Мюссе. Когда у тебя есть друзья, легче утешать их, чем осуждать, а когда пришло бы время утешать Мюссе, мне, наверное, было бы невдомек, от какой напасти следует его утешать, зато гораздо легче было бы понять, в чем его следует винить. Жорж Санд – та страдала от любви, страдала от дружбы, страдала от уважения, страдала от всего того, что люблю и чему поклоняюсь я, а Мюссе страдал от всего того, что страшит меня, что я презираю, но иногда чувствую сама.
И читатель этих писем также с самого рождения будет на стороне одного или другой. Тем не менее эти письма, по-моему, следует читать как жизнь, в которой и не помышляешь судить кого бы то ни было. Их нужно читать, почти забыв о том, что она, Жорж Санд, была величайшей писательницей своего времени, а он, Мюссе, самым изысканным из поэтов и лучшим из драматургов. Нужно почти забыть и о том, что дело происходит в 1833 году, хотя сам тон писем не позволяет забыть об этом. И, конечно, временами вы будете зевать, временами вас одолеет смех, и вы будете порой дивиться подобной высокопарности, а глаза будут щуриться не от слез, а в лукавой улыбке. И все же это – грустная история. Любовники решили расстаться, забыть о своей любви, хотя это и трудно, потому что они все еще привязаны друг к другу, их горькие, болезненные и тягостные воспоминания все никак не уходят из сердца и из памяти. Они решили оставаться друзьями, потому что уважают друг друга. Итак, женщина действительно решается на попытку, и, когда мужчина уходит, она остается с другим, которого не любит, хотя ей хорошо с ним; а тот помогает ей и любит ее. Первый же мужчина уходит, напустив на себя разочарованный вид, и даже с этим видом, как бы это сказать, невидимым под угрызениями совести, с этим напускным благородством и величием души он ужасно похож на обманутого поэта со страниц школьных учебников. И затем мало-помалу мужчина начинает скучать, никто в Париже не забавляет и не развлекает его так, как это делала умная и отзывчивая женщина, вдобавок любившая его. Он в Париже, где, должно быть, не так уж много народу окружает его, ему немного одиноко, он скучает. Но, как всегда, когда он скучает, ему недостает мужества назвать это состояние своим именем, произнести по буквам: СКУКА, с-к-у-к-а – и точка. И эту скуку, которую он сам себе навевает или которую навевает ему жизнь, он называет иначе, он говорит: «я скучаю по ней», потому что это – лежащая на поверхности, самая правдоподобная, самая достоверная и красивая причина. Тогда он вновь влюбляется, решает влюбиться, отдается влюбленности, заставляет себя влюбиться в Санд. И мало-помалу тон его писем меняется, и с каждым письмом этот мужчина, который, между прочим, в течение их путешествия часто был груб с Санд, попрекал ее холодностью, неловкостью в постельных делах, который обманывал ее со всеми шлюхами Венеции, этот мужчина, который хладнокровно и цинично высмеивал их плотские отношения, так вот, с каждым письмом этот мужчина все откровеннее выражает сожаление и напоминает о былых чувственных радостях. И поскольку он талантлив, вдобавок у него есть сердце – так по крайней мере кажется, хотя на самом деле сердце это болит лишь о себе, – ему удается достучаться до сердца возлюбленной, тронуть его.
И однажды он пишет ей письмо, прекрасное любовное письмо, возможно, единственное из всего собрания, которое могло бы быть написано и в наши дни; при чтении этого письма волосы встают дыбом, настолько оно ужасно – ужасно, как сама страсть. Но весь ужас этого послания понимаешь, прочитав последнее письмо из томика Мюссе, вот тогда-то и начинаешь задумываться: нет, этого не может быть. Что же произошло между написанием того письма, схожего с ударом молнии, в котором любовник представал обнаженным, дрожащим от дождя, сожалений и страсти, распахнувшим глаза, сердце, объятия, готовым на все, готовым наконец подарить себя, – что же произошло между этим письмом и последним: прошло совсем немного времени, и он уже отпускает натужные саркастические комментарии по собственному поводу, якобы терзается совестью, отчаянно ломает комедию, единственная цель которой – обмануть женщину, покинуть ее навсегда, теперь, когда он вновь завоевал ее, когда она вновь страдает по нему?
Дело в том, что Мюссе, как и многие художники, даже еще не юноша, он – дитя, балованное дитя, у которого нельзя отбирать игрушку. Один венецианский врач чуть было не сделал этого, молодой врач-итальянец, неуклюжий и глуповатый, чуть не отобрал у дитяти игрушку. Так вот он, крик души в одном из писем: Мюссе ему покажет, будет знать, как отбирать игрушки. И даже если он по-настоящему страдал, когда писал это письмо, это знаменитое и прекрасное письмо, страдания были недолгими.
Потому что Санд сдалась, получив этот вопль любви, в котором Мюссе сумел наконец напомнить ей о том, что она и так не могла забыть: что она любила именно его, а с другим ее одолевала скука. Но Санд-то знала, как зовется эта скука, она называла ее своим именем, говорила: «я скучаю по Мюссе», и в этом она не лгала. Итак, она снова принадлежит поэту, он замучил ее лживыми вопросами, лживыми подозрениями, лживыми мольбами, лживыми упреками, он истерзал ее, извел, измотал. Санд нуждается, ее дети невыносимы, все плохо, а он – он как с цепи сорвался и не дает ей ни секунды передышки. Он даже не позволяет ей работать, и это «даже» – ужасно для нее.
Итак, выходит, что она все потеряла, потому что, в конце концов, ушел именно он, он первым признал, что их совместная жизнь невозможна (хоть и умолил ее разбить сердце другому мужчине ради собственной блажи). И все же, хоть он ушел, во второй раз оставив за собой выжженную и голую землю – этакий Аттила чувств, – все же последнее слово осталось за женщиной, потому что в предпредпоследнем, кажется, письме к ней вернулось то, чем она была сильна и привлекательна, то, в чем внезапно проявляется совершенная современность этой книги: ее ирония! Ах, убийственная ирония этого письма, которое читатели, думается мне, прочтут с тем же изумлением и явным наслаждением, что и я. Да! Да, именно здесь впервые рождается пресловутая современная женщина, пресловутая свободная женщина, женщина-субъект, а не женщина-объект, о которой нам прожужжали все уши, о которой и сама Санд повествовала с излишней высокопарностью и недостаточной достоверностью. Эта пресловутая женщина, впервые появляющаяся здесь, в этом письмеце, невозмутимо советует Мюссе успокоиться. Ирония, юмор – все то, что считалось оружием сильной половины человечества, – шутка, насмешка присутствуют здесь, в этом письме, написанном в ответ на демоническое и яростное послание Мюссе, которое на фоне этого ответа выглядит смешным. Здесь, и только здесь победа остается за Жорж Санд.
Дома внаем.
Дома, что были сняты на двоих,
последней покидаешь. Ты у них
оставишь в памяти неразличимый след
от голоса и пару нежных лет.
Дома, что сняты на двоих, невольно
становятся родными, ведь они
все видели – твою тоску, и сны,
и как ты любишь… в тех домах как будто
ты оставляешь детство всякий раз…
И от вещей недоуменных глаз
не оторвать в последние минуты:
кушетка, кресло, окна на восток,
картины восхитительный мирок,
на полировке – капелька варенья…
Но у дверей – раскрытый чемодан,
в нем груда платьев, начатый роман
и сверху – кот, дрожащий от волненья.
…По той стене всегда скользил лоскут
дневного солнца. А весною тут
в окно лупили капли ошалело…
Ты не услышишь, как они поют, —
ты не вернешься. Как бы ни хотела.
Скажи себе негромко: «Никогда»,
и легкою ногою тронь ступени
в последний раз. Им предстоят года,
в которых тысячи таких прикосновений…
Скажи всему «прощай»: входной двери,
и лестнице, и стенам повтори —
«Прощайте». Помни… помни – здесь жило
безумное и яростное счастье…
Так, уходя, оставил он ключи,
здесь ты рыдала, тут смеялась с третьим,
не ранив сердце и не излечив.
Скажи: прощайте, выцветшие шторы,
пластинки пыльные, диван, который
царапал кот… скажи «прощай», не слушай
упрямую привязчивую душу,
ту, что готова навсегда остаться
среди прошедшей пьесы декораций,
ту, что повсюду ходит за тобою
с усмешкою – печальной или злою:
наивна, избалованна, грустна,
за те дома, что на двоих снимались,
беспомощно цепляется она.
Меняются и улицы, и лица,
лишь от нее вовек тебе не скрыться:
где б ни осталась ты – на год, на день —
она с тобой, безропотная тень:
душа твоя – без жалобы, без сил
тихонько ждет у лестничных перил.
Конечно, в их отношениях победительница – она, потому что любит, а он лишь позволяет любить себя. Как говаривали в ту эпоху и говорят поныне, любовь дает вам все, а равнодушие оставляет вас на мели. Возможно, но иные поражения оборачиваются слишком тяжкими победами, и победа подаренной и отвергнутой любви никогда, признаться, не кружила мне голову. Нет, Санд спасает именно это письмо. «Успокоимся же… успокоимся! Успокоимся! В какие игры мы играем? Что мы делали все эти месяцы с белой и голубой бумагой, которая носилась из Венеции в Париж и из Парижа в Венецию? Эта бумага соединила нас, соединила наши тела, наши губы, наши волосы, ведь ты так настойчиво желал этого, но эти слова вновь разделяют и разлучают нас! Бумага! Бумага! Неужели нам суждено прожить нашу жизнь на бумаге? Ты, Альфред, – ты создан для этого, а я – нет, ведь я женщина».
И вдруг, внезапно, женское слово становится тем, чем оно исконно было, чем всегда должно было быть – чем-то округлым, похожим на Землю, самой Землей, греки называли ее Гея; эта округлость вращается, вращается, смеется, она готова все вобрать в себя, все взять на себя, все снести. Но и – все сбросить, не дать ничему удержаться, опрокинуть в безмолвие, небытие, в забвение. Ведь Санд забудет Мюссе, Санд полюбит Шопена. А кого же полюбит Мюссе после нее, какую женщину, какого друга, кого?
На этот вопрос он не смог дать ответа, на него ответа не дает и сама История.