II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

– История, в общем-то, немудреная, чего уж там, – начал Бураков, грустно пошевеливая угли сучковатой палкой. – Женился я рано, в девятнадцать, по горячей любви. Но она, любовь, как-то скоро стала перегорать. Супруга словно железный маршрут для нашего корабля совместного установила. Она – как капитан, в мостик вросший – глядела вперед. Следила, чтобы этот самый корабль ни в коем случае не сбивался с курса. Причем создавалось впечатление, что мне эти, ею намеченные, светлые дали видеть не дано. По правде говоря, поначалу меня это вполне устраивало. То есть я, конечно, помогал ей по дому и морально. Работал, как вол. Но вот, что называется, чувство пути было мне чуждо. А оно нужно, нужно, Алеша, если вы хотите быть у руля. Место мужчины именно у руля… У нас родилась девочка – на радостях я написал огромный цикл… – Бураков грустно усмехнулся. – Души не чаял в ребенке, разве что грудью не кормил. Через семь лет родилась вторая девочка, и все почти повторилось. «Почти» – потому что второго ребенка я уже не хотел. И когда понял, что жена моя беременна бесповоротно, вспомнил, как пришел с творческой попойки в таком состоянии, что себя не помнил, и… В общем, к нежеланию добавился страх, что родится дебил. Страх постоянный, мучительный. Учтите и это, Алеша. Что делать, что делать… К счастью, родилась моя Танюшка. Она, кстати, в прошлом году закончила театральное училище и уехала по распределению в Сибирь – этим последним я горжусь не меньше, чем ее талантом. Так вот супруга!.. За эти годы ее хватка стала уже не то что железной – алмазной! Она стала разговаривать со мной отрывисто, командным тоном. Появилось банальное отношение к мужу как к рысаку, который обязан ежедневно выигрывать призы. Роздыху не было: улыбчивая литературная драка дополнялась домашней «накачкой». Дух соревнования в самых извращенных формах внедрялся в меня, бедного, со всех сторон, и, главное, с тыла. Я осатанел от непрерывных скачек. И в этот момент встретил женщину… Алеша, вы не представляете, что это была за женщина!

Бураков всем телом откинулся назад, восторженно глядя на Прохошина. Алексей на миг залюбовался ликующе-лукавым взглядом из-под круглых стекол, в которых плясали два маленьких упорных костерка.

– Это было ровно десять лет назад, – заговорщески продолжал Бураков, в большой рыхлой компании. Я, признаться, доходил от жениного взгляда поверх или, в лучшем случае, сквозь меня. Друзья, как водится, утешали в редких перерывах между литературоборческими, самокопательскими, фрондерскими и славянофильскими речами. В общем – к черту детали! Скажу о главном – моем тогдашнем потрясении.

Представьте, Алеша: в унылый полумрак моей тогдашней жизни, в дым порядком надоевших разговоров явилась женщина с огромными, чуть раскосыми глазами, статная, с высокой прической, которую пересекала тонкая серебряная прядь…

Сравнить эту богиню можно было только с северным сиянием, чудесным образом вспыхнувшим в черном небе юга! От нее исходила Нежность и Тайна. Ни тени жеманства – явление в нашей среде редкое. От нее веяло покоем и блаженной, вожделенной конечностью тихой гавани, тоска по которой бродит в нас, мужчинах, постоянно. При мысли о ней я чувствовал… просветленность. Не хотелось говорить, а тем более шуметь, пошло ухаживать, – только любоваться, длить минуты счастья…

Только потом, когда ушло ослепление первого восторга, мелькнула шальная мысль: «С такой грех даже знакомиться – это сокровище надо срочно похищать, а именем поинтересоваться лишь где-то в тайге, под звездами, под звон колокольцев, с дрожью в голосе поинтересоваться: «Как звать тебя, красавица?»

Но все было не столь поэтично. Она оказалась женой пианиста, впервые присутствовавшего на наших посиделках. Ее звали Анна. Анна…

Она тоже была пианисткой – аккомпаниатором в консерватории.

Я стал тайком бывать на концертах с ее участием. Словно школьник в свои пятьдесят. Потом мы познакомились ближе. Потом поняли, что должны видеться ежедневно.

Алеша! Эти два года – самые счастливые в моей жизни.

– Два?

– Да. Потом случилось дикое событие. Она попала в автомобильную катастрофу…

– И погибла?

– Н-нет. Она выжила… Осталась без ноги… – Бураков явно смутился.

– Вы ее… предали?

– Все не так просто, Алеша. В этой жизни все не так просто. Нет ничего легче, да и неблагодарней, чем привешивать ярлыки.

– Простите.

– Муж ее оказался на редкость порядочным человеком. Он окружил ее такой заботой, что о наших дальнейших встречах не могло быть и речи. Тем боле они переехали за город. Он почти перестал ездить на гастроли. В общем, все как-то складывалось против нас.

– А ваша семья?

– Там ничего не знали. Все шло по-прежнему. Но не для меня, конечно. Девочки подрастали. Мы в заботах о них только и сходились. Долго это продолжаться не могло, и, наконец, я ушел. Теперь снова женат. На спокойной, умной женщине, которая не пытается лезть в душу. За это я ей бесконечно благодарен.

– А мальчик? – Прохошин кивнул в сторону палатки Буракова.

– Игнат ее внук. Славный паренек. Мы с ним сразу подружились. Он и моим девочкам нравится.

– А что с Анной?

– Не спрашивайте, Леша. Это моя боль… Вскоре после моей второй женитьбы у Ани умер муж. Инфаркт. Сейчас она живет на пенсию. В общем, горе горькое.

– Вы видитесь?

– Редко, очень редко. Но последний раз – всего месяц назад. Она держится молодцом…

Бураков закрыл лицо широкими ладонями.

Он вспомнил стыд этого визита. Все время напоминал себе о приближающемся десятилетии знакомства с Аней, но – закрутился в майских праздниках, вечерах, торжествах и командировках.

Вспомнил уже под вечер. Схватил со стола остатки красной рыбы, сгреб сервелат, початую бутылку вина, – отмечали день рождения падчерицы, – купил букетик, вскочил в такси, и, ничего не объяснив домашним, умчался.

Аня, наполовину седая, но с такими же, как и десять лет назад, молодыми глазами, сидела на кухне за маленьким столиком и следила за огоньком свечи.

Бураков позвонил, и… почувствовал предательское замешательство.

Увидев его, она, казалось, не удивилась, хотя они не встречались со дня катастрофы. Бураков кинул взгляд на кухонный столик. Тускло горела свеча. Огонек отражался в простом стеклянном бокале.

– Спиваюсь, – смущенно сказала Анна.

Он почувствовал, как каменеют челюсти. Неуклюже обнял ее. Поцеловать не решился. Потом неловко расставлял прихваченное из дому. Долго смотрели на свечу, произносили туманные тосты. Анна все время чему-то улыбалась, и Буракова эта улыбка в конце концов стала раздражать. Но было нелепо задавать какие-то праздные вопросы, раздражаться, ловить ее рассеянный взгляд.

Разговора так и не получилось, да и, наверное, не могло получиться. Расстались почти как чужие. Всю ночь он бродил по городу, подавляя рыдания…

– Я схожу за дровами, – сказал Прохошин.

Он быстро нашел полусваленную сосну и стал неторопливо обрубать ветки, звонко тюкая топориком.

«Господи! – думал Алексей. – Сплошь да рядом матери-эгоистки, безвольные отцы, растерянные дети; сплошь да рядом – осколки семей. Какие уроки? Какие традиции?… И куда я лезу?»

Бураков тер мясистый нос. Очечки колебались, словно чашечки весов. Он был смущен и досадовал на себя за непрошеную откровенность. «Все надеемся на время – мол, подскажет и направит, – думал он. – Оно идет, а жизнь все так же негармонична и трагикомична, а мы в ней все так же беспомощны…»

«Станешь тут самостоятельным! – стуча топором, с остервенением приговаривал Прохошин. – Хочешь – не хочешь, – станешь»

Он вспомнил, как однажды пьяный отец вывалился из ванной и растянулся в прихожей, а компания его, Алексея, одноклассников, как раз собиралась уходить. Сколько лет прошло, а тот стыд жег Прохошина и по сей день. Вспомнил бессвязные речи, сосредоточенных врачей «скорой помощи», когда они в который раз увозили отца. Иной раз казалось, что он уже не дышит, и тогда сердце замирало от ужаса и горечи. Прохошин вспомнил и безучастные глаза матери, когда он впервые с восторгом рассказывал о Катюше.

Вспомнил дрожь при поступлении – при мысли о вузе он вообще тогда потел от робости. Как нужна была ему поддержка! Чтобы хоть по головке погладили! И это чувство затравленного одиночества, полной неприкаянности и пустоты…

– Ладно, баста! – Алексей зло сплюнул.

– Только творчество спасет! – вдруг яростно произнес Бураков, протирая несвежим носовым платком запотевшие стекла очков, и тут же подумал: «А какое, к черту, творчество?» Но развивать эту мысль не стал.

Прохошин тащил ворох сосновых веток.

– Теперь нам до утра хватит, – сказал Бураков. – Вы, Алеша, прирожденный турист: среди ночи раздобыть столько дров!

Прохошин начал крушить сухие ветки о колено. Бураков кряхтя поднялся и стал помогать.

Они вновь сели у костра. Алексей задумчиво смотрел на огонь. Бураков разлил коньяк. Молчание явно затянулось. Наконец, поэт не выдержал:

– Ну, не огорчайтесь, Алексей! Через неделю соберутся ваши друзья…

– Какие друзья? Никому ничего не надо. Вот скажите, вы поэт, может ли существовать дружба безо всяких усилий взаимных?

– Нет, конечно.

– А если мы живем так, что нам ничего не нужно? Все у нас есть. Помощь – родители, а также от 01 до 09. У нас атрофируется вместе с бойцовскими качествами и потребность общаться. А когда случается нечто важное – вокруг никого! Где звон того чеховского молоточка? Потонул он в безобразном гаме орущих, снующих, по головам ближних ходящих. Черствость ледником надвинулась на души!

– Да, да, вы правы! – вздохнул Бураков. Разучились мы распознавать людское горе. К тебе обязательно придут на помощь, когда ты лежишь с переломанными руками-ногами, упавший с третьего этажа. Но ведь душа бывает так исковеркана, избомблена, поругана, что впору молить о физической боли, чтобы заглушить душевную. Вы правы, правы…

– Вот и друзья… Оболочка одна осталась от дружбы. А искусственно вызывать дружеские чувства – это уже полное омерзение…

– Мне нечем вас утешить, Алеша, – печально качнул головой Бураков. – Вы правы. Но вы еще пока остро это воспринимаете. А вот когда растеряешь всех, и все… Да не раз, а два, а то и три. Вот тогда окончательно становишься мастодонтом, динозавром этаким, который бродит сам по себе, как киплинговская кошка.

– Давайте выпьем, Гнат Саввич!

– За нашу бессмертную душу, которая переживет наверняка все наши печали, – вскочив, воскликнул Бураков, умышленной манерностью пытаясь развеять прохошинский сплин. Оба выпили, оттопырив локти и отставив мизинцы…

После изрядной порции коньяка тягостное ощущение, оставшееся от рассказа Буракова, понемногу прошло. Разговор вошел в более спокойное русло.

– И все-таки, Алеша, отчего вас все время свозит на такой мрак? – спросил Бураков, отламывая кус черного хлеба. – В ваши-то годы? Пора «демонических» юношеских вопросов миновала, кажется. Или вы в ней застряли? – с веселым вызовом произнес поэт. – В конце концов, надо иметь мужество достойно встречать неразумное, мудрость – ценить то прекрасное, что еще существует в нашей жизни. Разве вас так уж ничего и не радует?

Алексей подул на печеную картофелину и отколупнул кусочек твердой как камень кожуры.

– Гнат Саввич, – спокойно сказал он, – а вам не кажется, что я, как и все мои ровесники и предшественники, в более чем достаточной мере научены видеть, как вы говорите, прекрасное. Нам на него всю жизнь указывают упорно, если не сказать навязчиво. Мы знаем или быстро догадываемся, как надо трактовать то-то и то-то… Но, что касается меня, то, как мне кажется, в моем черепе что-то стерлось, – мозг отказывается принимать такое «прекрасное», к которому меня ведут под белы ручки с вежливой настойчивостью. Оно проскальзывает по проторенным дежурным извилинам, не задерживаясь…

Вот чем вы объясните пресловутый интерес к «темным» сторонам жизни, который мы наблюдаем у «части нашей молодежи»? Думаю, это не от порочного направления мысли, а из-за того, что к «темным» или, лучше сказать, затемненным сторонам так называемым часто относят вещи вполне нормальные, очевидные, давно принятые и признанные. То, что какому-то функционеру вдруг показалось рискованным. То, с чем ему просто возиться неохота, что легче объявить злом, нежели осмыслить. Если что-то плохо, то чего проще объяснить мне, информированному недорослю, чем именно – я пойму, не дурак. А если хорошо, то к чему эти манипуляции, унижающие и меня, и окружающих? – так примерно думалось.

– А что вы имеете в виду, Леша? Что именно?

– Ну, например… Пусть это не покажется вам смешным, – есть вещи куда более важные, и просто не хочется слишком распространяться… Например, история с «Битлз». Я ведь хорошо помню, как на пластинках с их песнями писали «Вокально-инструментальный ансамбль». В то время, когда наши пацанячьи магнитофоны не издавали никаких иных звуков, кроме «битловских». Когда из газет-журналов вырезались и переписывались все мало-мальские упоминания об ансамбле! Да и сейчас принимаем жалких подражателей – кипятком, извините, писаем, а чтоб настоящих увидеть хоть по телевизору… То же самое с рок-оперой «Иисус Христос Суперзвезда». Одна из первых заметок о ней называлась «На Голгофу за золотом». И только через много лет стали наперебой хвалить эту музыку…

– Леша, это все-таки мелочи, ей-богу, до мальчишества, которое вам, кстати, не идет. Учтите, что истинные духовные ценности познаются не сразу. Как невозможно моментально растопить ледяную глыбу, так нельзя требовать «взрывного» всеобщего признания чего-либо, даже сверхразумного или сверхпрекрасного. Косность, рутина, зависть – всегда во всеоружии, всегда начеку.

– Гнат Саввич, во-первых, это все-таки не мелочи. Сегодня, вспоминая детство, я слышу именно те мелодии, вспоминаю именно те, тогда – смешно сказать – почти подпольные записи – у нас за них строго наказывали. И это лишь малая толика того, что стало частью меня, как бы «запрещенного», получается!

– Гм… – Бураков лукаво прищурился. «Знали бы вы, сколько, и, главное, какие мелодии были вынуждены слушать тайком мы!» – подумал он.

– Так вот, – продолжал Прохошин, – настал момент, когда мне стало казаться, что подлинная жизнь и состоит-то из таких вот «затемненных» сторон. Потом мы бурно мужали, но давнее снулое отношение к тем крупицам «чистого и светлого», которые внедряли в мое сознание долго и упорно и которые поэтому потеряли для меня почти всякое обаяние, превратилось в мое нынешнее бестрепетное восприятие всего окружающего. Поверьте, я этим не бравирую, а считаю своей бедой. Вы скажете, на почве равнодушия плодится только чертополох? Соглашусь. Но не всегда. Я вам замечу без ложной скромности, что отношу себя к людям, которые не позволят себе никаких явно дурных поступков, у которых есть табу. Хотя, честно сказать, часто я ловлю себя на том, что тормозом мне служат не столько твердые принципы, сколько животный страх за свою шкуру. А иной раз, – Прохошин наклонился к Буракову, – иной раз мне кажется, что этот же страх «программирует» и всю мою жизнь. Вам, кстати сказать, разве не известны случаи, когда в чем-то уличенный «благородный» человек, страдая, конечно, и раскаиваясь отчасти, вдруг начинает чуть ли не петь от огромного радостного чувства раскрепощенности? Или – еще чаще – когда неожиданно рухнувшая карьера у умного человека вызывает не горечь, а облегчение?

Прохошин вонзил зубы в горячую картофельную мякоть, глядя прямо в очки Буракова.

– Вы меня тревожите, Алеша, – взволнованно произнес тот. – Если это не бравада, то вас ожидают страшные душевные мучения. Цинизм не проходит безнаказанно. Хотя я понимаю, что в этом больше беды, чем вины вашей.

Прохошин опустил глаза.

Незадолго до этого дня он написал на листе бумаги крупными буквами? «Сто страниц правды, или злободневные записки доброго малого».

Подумал немного, застрочил? «Мы все поначалу пишем стихи и восторгаемся былинками. Мы все со слезами на глазах готовы броситься в объятия мало-мальски привлекательных женщин, фарисейски приписывая им легкое поведение. Мы все вдохновенно мечтаем о никогда не приходящем светлом завтра, просветленно не обращая внимания на собственные гнусности и собственное ничтожество. Все это – поначалу. Потом же наступает Большая Инерция. Я чувствую ее начало, к своему ужасу»… Дальше этих слов дело не пошло. «Общага» гремела, отмечая чей-то день рождения, и его поволокли «на люди». Скомканный лист так и остался на столе.

– Но, милый мой, чем, по-вашему, нужно жить? – воскликнул Бураков. – Вы избрали панацею от всех бед – эликсир предельно насыщенной жизни, в которой ни минуты не тратится впустую? Хотя что понимать под «пустым»? Нельзя же подходить к жизни столь прагматично! Чем жить-то?

– Вам не кажется странным, что вы, человек вдвое старше меня, задаете этот вопрос? – с неожиданным для себя раздражением произнес Прохошин. Он чувствовал, что немного переборщил со своими слишком уж юношескими тирадами, и теперь боялся показаться Буракову беспричинно хандрящим представителем «золотой молодежи», которую ненавидел.

– Я свой ответ знаю. Каков ваш? – уперев руки в колени, настаивал Бураков.

– Человек уже рождается в шорах! – изрек Прохошин с вызовом. – И счастливец тот, кто в течение жизни их не замечает. Тот, для кого узенькая, от века данная амбразурка перед носом и есть все его мировоззрение. А так как все запрограммировано, и, доложу я вам, без особой фантазии – только с небольшими модификациями – то и к жизни следует относиться как к приему и, пардон, отдаче пищи: покорно, безразлично «к хвале и клевете». Не роптать на судьбу, понимая, что мира вам не изменить. Родился, обучился, женился, покрутился, чуть-чуть посидел на лавочке у подъезда, поумилявшись на «младую жизнь» – и в ящик, – вот она, всеобщая программка! А что еще?

– И это говорит будущий муж, отец, человек, полный сил, перед которым… Алеша, позвольте вам не поверить!

– Как угодно. Понимаете, Гнат Саввич, если это укоренилось – ничего не изменить. Если это, как вы считаете, блажь – она пройдет, я буду только рад. Но пока – и уже давно – она высасывает меня. Даже, если хотите, тиранит мою жизнелюбивую по природе натуру… Вы думаете, я так уж буду держаться за эту философию в случае чего?

– В случае чего?

– Не знаю, – тряхнул головой Прохошин. – Ну, если увлекусь чем-то с головой, или свихнусь…

– Ага, значит, надеетесь? – попытался улыбнуться поэт.

– Ни на что я не надеюсь, но ничего и н страшусь, – спокойно ответил Прохошин.

– А вы любите свою невесту? – вдруг спросил Бураков.

Алексей медленно провел ладонью по затылку…

В тот вечер признания обстановка была далеко не романтическая: таинственные серебряные кущи им с Катюшей заменяла тесная кухонька, луну – замызганный оранжевый абажурчик, пьянящий запах моря – смог дукатской «Явы». Но Прохошин был даже рад, что его обывательские мечты-представления об обстановке признания столь решительно попраны действительностью Он чувствовал, что надо заговорить первым, и сказать что-то страшно важное. Волновался и медлил. Катюша напряженно смотрела в окно.

– Я люблю тебя, – сказалось как-то само собой. Алексей почувствовал огромное облегчение и… гордость за себя. Катюша вдруг ссутулилась вся, деревянно наклонилась к нему, прижав к груди свои маленькие кулачки. Он с тревогой ожидал ее слов. Она слабо улыбнулась.

«Как долго, долго ждала я тебя!» – ликуя, думала Катюша, глядя на Прохошина снизу вверх. Все слова казались ей тяжелыми, неуклюжими. Она с радостью почувствовала, что глупеет от счастья, и прикрыла ладонями пылающие щеки.

Прохошин поразился тогда ее вдруг вспыхнувшей красоте, ее глубинному волнению, отблеску чего-то огромного, вечного и терпеливого, что он неожиданно увидел в давней подруге. Алексей замер, боясь спугнуть этот миг высоты. Он готов был хохотать, издеваться над своей давешней многословной заумью, которая, как оказалось после двух простых слов, сказанных почти произвольно, была всего лишь малодушным убеганием от себя. Неужели?! Неужели! Он почувствовал физическое освобождение от груды всяческих «за» и «против», давившей его изо дня в день. Алексей порывисто обнял Катюшу. Жаркие бессвязные слова зазвучали в крохотной городской кухне, посреди переполненных окурками пепельниц и немытых тарелок.

Но вдруг Прохошин испугался: где-то внутри пахнуло знакомым холодком. Ему показалось, будто все, что сейчас происходит с ними, он уже где-то видел и даже когда-то пережил. По каким-то смутным рецептам он почти машинально расщепил миг своего, как он думал, несомненного блаженства.

«Боже мой! А ведь это, по всему, самый счастливый момент в моей жизни! Так, во всяком случае, может оказаться!»

На мгновение его охватила смертная тоска. Он невольно, по привычке анализировать все свои поступки как бы со стороны, подумал о предопределенности этой минуты и тысяч последующих.

Обнимая Катюшу, он уже готов был завыть, чувствуя, что не верит ни себе, ни ей, что отдаться чувству целиком ему мешает ком из чьих-то мыслей, жизней, из своих и чужих воспоминаний, подвижный, мучительный ком в тесной голове, работающей с удручающей непрерывностью.

Они замерли, обнявшись. Кто-то, взбудораженный восторгом открытия, уже деликатно отступал на цыпочках, поскрипывая паркетной доской.

Проклятые снобистские сидения! Целлофановый лоск! Интеллектуальные извращенцы! Дряблый полусвет! – искал виноватых Алексей, беспомощно и зло, быстро и больно целуя ее лицо, волосы, шею. Проклинал себя мысленно, будто просил у нее прощения за кощунственную работу мысли, будто пытался забыться и хотя бы на миг найти успокоение.

… Прохошин вскинул голову и улыбнулся.

– В общем, люблю! – сказал он твердо.

– Долго думали, молодой человек, – усмехнулся Бураков. – Боюсь, ваши невеселые мысли вторглись и в эту трепетную сферу. Вы не боитесь, что они могут повредить любви?

– Если уж мы залезли в такие дебри, то попробуйте изложить, что вы понимаете под понятием «любовь»?

– Ой-ой-ой, – смеясь замахал руками Бураков, – давайте не будем…

– Хорошо. Да, я не уверен, что мое отношение к Кате можно назвать любовью. И не только потому, что слово истаскали – я имею в виду именно его высокую суть. Но у меня перед глазами сплошные крушения, как вы изволили выразиться, семейных кораблей. И знаете, Гнат Саввич, во всех случаях виноваты мужчины, в конечном итоге. Только научились изощренно перекладывать вину на женщин.

– Вы так говорите, будто нет молодых разводящихся пар.

– Вовсе нет, я не имел ввиду исключительно поколение наших отцов, ваше поколение. Хотя наблюдая именно его, можно делать какие-то выводы.

– Естественно, печальные?

– Противоестественно печальные. Но хаос в систему ценностей внесли именно вы, наши папы-папочки. Потому что всю жизнь прислушивались к тому, что, извините, ваша левая пятка пожелает. А делать простые и ясные дела, выполнять, простите за банальность, какие-то повседневные обязанности, из которых складывается долг супруга – на это у вас не хватало времени никогда. Еще бы! В тесном семейном кругу так мало места для вальяжной позы. Кто заметит? Кто оценит? Эта женщина, глядящая поверх, и, по правде говоря, изрядно поднадоевшая? Дети? Да что они понимают – у них своя дорога, в конце концов. А какая дорога, куда? Это же и от отцов должно исходить, а те сами по воле волн несутся…

Однажды отец привел Алексея, еще школьника, в народный театр, где он подвизался много лет, до той поры, пока выпивка не потеснила в нем любви к искусству. Там отмечали очередную годовщину. В холле за длинным столом собралась вся труппа – человек пятьдесят в основном еще детей или уже стариков. Роль тамады исполнял слегка обрюзгший человек с бурым лицом курильщика. «В театре – со дня основания, как и почти все здесь, – пояснял отец, – и по-прежнему горит. Почти главный режиссер, прима-актер!» Позже отец рассказал, что только здесь этот человек забывает о том, что бывшая жена не позволяет ему встречаться с любимой дочкой. Что в субботу надо ехать в Москву закупать мясо. Что старшая дочь не пишет… По стенам висели портреты актеров с выражением актерской многозначительности на лицах. Вдоль стола сидели те же люди, но заметно постаревшие.

Еще позже женщины, опьянев, стали рвать друг у друга гитару, а попутно шутить, посверкивая фиксами. Мужчины впадали в умиленное состояние и жаждали читать Есенина. Расколотые семьи, уродуемые дети, бесцельная работа, от которой уходить уже страшно, неослабевающая тоска будней, – все это осталось за стенами. Все это было отложено аж до завтра…

Тогда Прохошин впервые ощутил, как люди впустую тратят время. Изощренно, забываясь. И догадался, быть может, в тот вечер еще смутно, насколько нелепо это мотовство – самое неприметное, но чреватое самой глубокой трагедией; когда в прожитой массе лет лишь редко-редко вспыхнет поступочек, яркое воспоминание. И он, девятиклассник, твердо поклялся себе во что бы то ни стало жить напряженной творческой жизнью, и для этого легко ставить на карту все, что вокруг считается неразменной монетой, составляет конечное представление о престиже.

… Бураков, слушая Прохошина, снисходительно кивал. Вдруг до них донесся тонкий голосок мальчика. Он встревоженно вскочил, и, грузно ступая по мокрой траве, пошел к палатке. У входа встал на колени и пугливо прислушался.

– Ничего. Он иногда разговаривает во сне, это не страшно, – прошептал радостно Бураков, вернувшись к костру, и безо всякого перехода добавил:

– Вы, Леша, хватили. Все-таки судить огульно о целом поколении… Я в молодости тоже егозил, фрондерствовал, знаете ли. Но не помню, чтобы мы столь яростно нападали на предыдущие поколения. Мы считали это и дурным тоном, и признаком собственного бессилия. И вообще мы взрослели гораздо быстрее. Вам сколько? Двадцать четыре? В ваши годы я жил в общежитии, питался чем бог пошлет, почти не спал, но был окружен друзьями и пылал от любви к человечеству и вообще от любовей… Не знаю, что надо вам. Зажрались вы, извините меня. Зажрались!

– Я тоже живу в общежитии… Одно маленькое замечание: у вас были отцы, которых вы уважали. Которые, между прочим, в большинстве своем умели и семьи держать в нормальном состоянии. А потому вы и не нудили, как мы. И в то же время сознавали свою самостоятельность. Но уж так получилось, что юношеского задора вам хватило на всю жизнь. Мы теперь имеем, так сказать, отцов-сверстников. Что же, прикажете с ними веселиться да анекдотами обмениваться? Мало нам этого. Ваше бодрячество – дешево. Оно основано на легковерии, инфантильности, и, простите, малодушии.

– Ну, вы хватили! – гневно повторил Бураков. – Мы длили молодость, и не просчитались!..

– В нем – ставка на эффект, слишком много поверхностного, – упрямо продолжал Прохошин. – Вы боялись видеть жизнь такой, какая она есть, потому что честное виденье подразумевает честное действие, а на действие большинство из вас не способно.

– Алеша, Леша, уверяю вас, вы ошибаетесь. Вы максималист…

– Вам пришлись по вкусу выспренние туманные речи, да так сильно, что вам до седых волос повторять их не наскучило. «Шестидесятники»…

– У вас, вероятно, было что-то, что в ваших глазах дискредитировало – смех какой! – целое поколение?

– Было. И не только у меня лично. Отовсюду сыплются подтверждения моих слов… Сколько слабых духом среди вас!

Сколько приспособленцев, сколько дешевых накопителей, карьеристов! Как падки вы оказались на примитивные приманки!

– Да какие же, черт возьми! – воскликнул Бураков, а про себя подумал: «Роди, вырасти, потерпи, юный Вертер. Да при этом найди в себе силы свою кобру представлять королевой!»

– Приманки? Нет нужды перечислять. Если хотите, это – эмоциональное впечатление поколения детей от поколения отцов.

– Леша, вы становитесь банальны. Я не собираюсь продолжать этот вечный и бессмысленный спор. Вам надо остыть, немного повзрослеть…

– И пойти той же дорогой? Своей основы в вас не оказалось! Основа была заучена механически. А что заучено, то не может стать мировоззрением. Малодушие и лень тому виной. Ух, какая ле-ень! Вселенская, в каждую клеточку проникшая!

Бураков гневно скрестил руки на груди, грозно посверкивая очечками. Он готовился возражать.

– Я мало говорю, но сейчас что-то разнутрился, – извиняющимся тоном сказал Алексей. – Я не хочу кого-то обличать, искать какие-то корни… Времени жалко, да и не по силам мне это. Чему большому, настоящему может научить сына человек, который всегда плыл по течению и всю жизнь сетовал на судьбу? Или – другая крайность – покорно принимал все ее издевательства?

Какими мы привыкли видеть своих отцов? – Прохошин в волнении заходил у костра. – Ругаются с матерями из-за рубля и лишней кружки пива, охают-ахают по ушедшему детству, – а на родину не едут. С трибун витийствуют, а в кулуарах рассказывают гнусности. А уж пьют – это, простите, звездные часы человечества, предел всех мечтаний о нирване! Начало и конец! Признак счастья – и несчастья тоже. Предмет разговоров, шуток, обсуждений на всех уровнях!.. И как же это убого. Миллиарды человеко-лет вопреки всем химическим законам гниют заживо в спиртовом необозримом болоте! Вы скажете, так было всегда? Не скажете? Правильно.

В условиях, когда образовывается пустота на месте серьезных конструктивных, вплотную связанных с потребностями жизни дел и идей, комплекс алкогольного мировоззрения этот вакуум заполняет. Такое впечатление, что вам, как детишкам на перемене, позволили побегать, поиграться, а потом снова начался безрадостный урок, на котором вы ничего не слушали и лишь продолжали жить воспоминаниями о переменке, не вами, кстати, заработанной…

– Вы превратно понимаете здравый оптимизм, – вставил, наконец, Бураков.

– Боюсь, что так называемый «здравый оптимизм» любой ценой – есть обыкновенное приспособленчество. Если хотите – признак той же лени.

– Я вот думаю иногда, – сказал Бураков спокойно, – почему так много мнящих себя литераторами? И прихожу к такому выводу. Сложилось так, что огульный оптимизм во всех его проявлениях, бодряческое словоблудие по заказу и связанная с ним тотальная неискренность стала предметом речей, статей, другой печатной продукции на злобу дня. Представление о литературном труде как о службе, как о чем-то вспомогательном, укоренилось во многих недалеких умах. Но именно поэтому любое действительно жизненное противоречие стало казаться откровением. Мы словно пробуждаемся о летаргического сна. Но, пробудившись, часто не понимаем, что отстали. Что с горячностью бросаемся изобретать велосипед. Отсюда инфантильные «прозрения», в том числе, извините, и ваши. Отсюда многостраничные умствования, обилие псевдооткровений.

– Хотите, я продолжу? Не менее важный «источник поступления» гениев – злоупотребление «социальными заказами», которые развращают пишущих. Вопрос уже ставится не «как» и «во имя чего», а «кто» и «почем». Всегда на подхвате честолюбивые борзописцы, готовые в любую минуту размышлять, умиляться, возмущаться – но в строгих пределах заданной темы и концепции. Великие вопросы при этом как-то и задавать неудобным кажется. Впрочем, это вовсе и не литература… Одна видимость…

Прохошин осекся. Бураков сидел, закрыв глаза. Дрожащими руками взял кружку, отпил.

– Вы не москвич? – спросил он тихо, вдруг по-стариковски ссутулившись.

– Нет, из Подмосковья. Военный городок. Центровой в системе ПВО, вашу Москву защищающий. Стоил, говорят, как Ленинград без музеев…

– Вас, наверное, успели не раз побить, несмотря на молодость? Вижу, успели. Смотрите, не сломайтесь – поломанных бить не перестанут. Только разрушения будут уже невосстановимы.

– Не столько били, сколько приучали быть самостоятельным поневоле. Никогда не ощущал прочного тыла, с самого детства.

– На брак надежда? – грустно усмехнулся Бураков, не открывая глаз.

Он вспомнил свое недавнее выступление на одном не то застолье, не то семинаре.

– Жизнь наша несется во мраке вечности, патетически вещал Гнат Саввич, – в непознаваемом до конца хаосе бытия. И поступки, настоящие поступки, словно огоньки, вспыхивают в этой вселенской тьме. И лишь они отмечают траекторию человеческой жизни. А что мы видим перед собой? Удивительные вещи. Целые стаи вроде бы комет не оставляют никакого следа, не тревожат мрак даже намеком на свет. Болтаем, болтаем, малодушничаем без конца.

Его почти не слушали, а он распалялся:

– Орем о дефиците шмоток – а помните короля Лира, ликующего среди бури от осознания себя человеком, свободным от всех условностей, всего ненатурального? А источник всех бед и дефицитов – вопиющий дефицит настоящих поступков. Идущих от души, свершаемых не по принуждению – по велению ясно сознающей себя натуры человеческой…

Сейчас – он чувствовал – в его слова вслушивались.

Бураков в волнении выпрямился, впился пальцами в колени, и, глядя в густую лесную темень, заговорил:

– Хотите, Леша, я поделюсь с вами тем, что занимает меня в последнее время? Вы знаете, с годами приходит какой-то особенный, немного отстраненный взгляд на окружающее. Тянет резонерствовать, как-то прощально оценивать все, как будто от этих оценок зависит грядущее спокойствие.

Бураков поежился.

– Правду истинную, – тихо продолжал он, – может открыть людям только искусство! Это самая гуманная сфера деятельности уже потому, что всякая неискренность видна здесь явственно. Малейшая ложь – и все идет насмарку. Все благотворное воздействие от этой примеси лжи превращается в ничто, даже во вред. Я это остро понимаю, Леша. Может быть, слишком остро. В последние годы я стал так придирчив, что лишь очень немногие из произведений искусства удовлетворяют меня. Более того, и к своему творчеству я стал относиться скептически. Вот поэтому я, человек, призванный творить, пью, болтаю и постепенно опускаюсь, несмотря на видимую административную карьеру.

Бураков тяжело вздохнул и бросил в костер большую сосновую ветку. Пламя вмиг вспыхнуло и медным отблеском осветило его доброе лицо.

– Подлец расчетливо ставит перед собой цели, которые в моральном отношении порядком ниже нормально-человеческих. Свою внутреннюю ущербность он старается компенсировать побрякушками тщеславия и престижности. Следуя моде, подлец со временем вынужден перенимать все больше от духовной, «изысканной» сферы – но способен перенимать только внешнее. Сейчас мы переживаем момент, когда многие из подлецов достигли некоего промежуточного финиша. Они чувствуют себя в своей тарелке, размягчены слегка. Упоению подлецов способствует рыхлость, склонность к компромиссам, податливость, природная раздвоенность художников. И чем более длятся проявления этих «удобных» качеств – тем надежнее покой подлецов. Однако и это затишье – всего лишь затишье.

Во-первых, творчество без борьбы перестает быть творчеством. Оно сходит на нет по-тихому или под балаганные пассажи. Оно отравлено ложью, и выбраться из нее уже не в состоянии. Принимая подачки, подыгрывая сильным мира сего, оно ломает себе становой хребет и уподобляется… мерзлой куче дерьма, пестро «украшенной» вчерашними конфетти. Вам не скучно, Леша? Поверьте, это важно.

– Я слушаю внимательно.

– Хорошо… Во-вторых, несмотря на то, что подлецы часто и все чаще – хорошие актеры, – торгашеское, хамское, грубое начало рано или поздно выпирает наружу. И тем скорее, тем раньше подлецам покажется, что все им подвластно, что всех они обманули, переделали на свой лад, что им больше некого опасаться: никто больше не ставит неприятных вопросов, никто не подвергает сомнению близкий гнусным душам стиль существования. Все низводится до их уровня: образование, культура, искусство, образ мысли. Все, казалось бы, «в ажуре». Но даже подобия хорошего поглощает хамское начало. Хочется жрать, чавкая. Хочется повелевать, матерясь. Хочется разврата и изобилия все более дорогих напитков. Да мало ли чего еще в том же духе желается?! И скрытый хам становится хамом открытым, демонстративным. И если отпора не чувствует – отбрасывает всякие попытки подстроиться под кого-то, с кем-то или с чем-то считаться, хоть отчасти скрыть свое природное хамство. И вот тут уже надо его бить, не ожидая, что он когда-то почувствует, что без камуфляжа править бал невозможно. Тогда может быть уже поздно… Я не борец, Леша. Тем не менее – устал… Но, прошу вас, дослушайте.

– Что вы, я весь…

– Подавляющее большинство из нас, – продолжал Бураков, – мыслит, так сказать, экстенсивно. Сил и ума хватает максимум на то, чтобы точно, метко, квалифицированно и по большей части справедливо обхаять все вокруг. А может быть, памятуя Пруткова, не станем по-пустому обхватывать необъятное? Выберем узкую цель для продуктивной мысли и постараемся каждый на своем месте одолеть косность и глупость, и всякое иное тоскливо-привычное, что накопилось на нашей земле?

Гнат Саввич снял очки и стал их протирать, грустно глядя на огонь. В глазах его стояли слезы. Прохошин отвернулся. Между стволами деревьев стали видны прибрежные кусты. За ними бесшумно неслась река. После минутной паузы Бураков снова заговорил – будто заклиная самого себя:

– Надо в сердце своем на вершину возвести интересы общие, а вниз заталкивать вечно разбухающие мысли о себе, собственном «пупе и супе»…

Бураков вздрогнул и обратился к Прохошину:

– Задавить постыдную стеснительность, иметь индивидуальный взгляд на вещи, собственные, независимые суждения. В ином подходе – обреченность всякой свежей идеи. В ином подходе – привязанность мысли к слишком многим условностям, придуманным тщеславными, ограниченными людьми. Индивидуальный взгляд предполагает особую трезвость, Леша, особую раскованность. Дух исследования должен вести от начала до конца. Исследователь не обязан расшаркиваться конъюнктурно – он только должен благодарить тех, кто работал до него, тех, кто был честен, трудолюбив и объективен!

Бураков говорил срывающимся от волнения голосом, торопливо, словно боясь, что его перебьют. Наконец, он надел очки и застенчиво улыбнулся:

– Что со мной сегодня? Знаете, Леша, я об этом почти не говорю. Наверное, природа так раскрепощающе действует?

– Природа и коньяк. И длинное теплое лето впереди.

– А вы – благодарный слушатель. Я вас, наверное, совсем умучил?

Прохошин не ответил. Он был очень взволнован.

– Что ж, Гнат Саввич, откровенность за откровенность. Я попытаюсь дополнить ваши мысли… не своими, но мне близкими. Вот послушайте…

– Россия – несчастная и странная мать, начал Алексей почти нараспев, словно читая монолог из древней пьесы. – Обворожительная и жестокая красавица, ты бесконечно любима, более всех краев на земле. Ты влечешь и не отпускаешь. И ты питаешься своими гениями, как будто бы требуя от них платы за то, что они рождены тобой. Если твой гений живет дольше назначенного тобой – он становится нелеп, с ним чтото происходит. Он уже едва ли не предатель какого-то далеко идущего замысла, рассчитанного на многие поколения. Он – эпизод, пешка, былинка во вневременном действе. Он отдается на заклание какому-то вселенскому капризу, в котором недостает логики, в котором чуется чисто женское желание доказать кому-то что-то любой ценой.

Мать-Россия любит эффекты. Те, кто заслужил звание ее детей, должны быть юными. Старые дети – ущерб матери-кокетке. Она старается держать их подальше от себя…

Знавал я одного такого человека, Гнат Саввич. Это его слова.

Он говорил еще, что мысли, приходящие в самом продуктивном возрасте – наш пик, во время которого главное – не пролениться. Для некоторых – это и приоткрытый занавес, преддверие, предчувствие иной жизни. Сильные вдохновляются и стараются воплотить угаданное. Кто послабей – погружаются в бездействие, полагая, что привидевшиеся высоты доступны лишь в ином мире.

Этот человек говорил, что важно уловить момент пика еще и потому, что он – первое предчувствие и последняя подсказка перед началом старости, предупреждение о том, что жизнь еще можно спасти, что тебе – если б не комплексы, ошибки и странная добровольная подавленность – доступно все: самое-самое. И только потому, – и этого достаточно, – что ты – человек… Красивые мысли? Но лучше бы их вовсе не знать…

– Вы говорите страшные вещи, Леша. Но что-то в них есть… Какая-то дьявольская притягательность, – проговорил Бураков.

– Они искренни.

– Кто же этот загадочный мыслитель, Леша?

– Точильщик ножей в одном маленьком городке на Украине. Я с ним виделся каждое лето, когда приезжал к бабке. Он умер совсем недавно – потому все так свежо в памяти. До войны он был скрипачом в местном театре, на фронте получил артрит обеих кистей. В город вернулся в пятьдесят шестом, и тех пор работал точильщиком. Благоприобретенная специальность, как я теперь понимаю. С ним случился какой-то сдвиг, и он все время разговаривал вслух. Мы детьми собирались у его сказочного станочка и сквозь искры смотрели на могучую фигуру в фартуке. За скрежетом его слова было не расслышать, но мы терпеливо ждали перерывов, когда он, ни к кому не обращаясь, продолжал говорить. Обо всем на свете. Наш ходячий университет… Не знаю, кто его пить научил… Ну ладно, теперь уж я вас «умучил», Гнат Саввич. Может, спать?

– Давайте, Лешенька. Ваше здоровье!

Они выпили остатки коньяка, чрезвычайно вежливо попрощались и разошлись по палаткам.

Прохошин долго не мог уснуть. Ему отчего-то мерещился кентавр. «Целящийся в невидимое», – додумывал засыпающий гуманитарий, чувствуя тревожное томление, будто звал его кто-то далекий и сильный, вдруг попавший в беду и ждущий помощи именно от него, Прохошина. Алексей сквозь полусон страстно желал расслышать этот голос. Ему казалось, что это продирается сквозь немыслимые чащи его спаситель – неразгаданное призвание.

Уже светало, когда в небытие отступили легионы кумиров и кумирчиков, мыслей и мыслишек, надежд и воспоминаний. Прохошин засыпал. И уже в полусне ему вдруг снова стали вспоминаться надписи в учебных аудиториях: «Какое чертово созданье придумало книгоизданье?»…

А дождь продолжал назойливо шелестеть по кустам, барабанить по тенту над безжизненным кострищем, по крышам палаток, по дну перевернутой байдарки. Вздыхал, ворочаясь на непривычном ложе, Бураков. Две осторожные мышки доедали остатки ночной трапезы. Прохошин, засыпая, смирился с мыслью, что проспит долго и поэтому вынужден будет прервать свой маршрут где-нибудь в Тучково.

Еще был жив Брежнев, и других, кромешных, тревог, никто из радостно уснувших вдоль Москва-реки, даже представить себе не мог.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.