Новогоднее

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Новогоднее

За окном, на восьмиэтажной высоте, остервенело выло и стонало, ветер с упором, невесть откуда взявшимся бешенством швырял в лоджию пригоршни ставшего враз жестким и колючим снега.

Ветер вворачивался в щель приоткрытой фрамуги, пытаясь, словно кровожадный пес, достать оробевшую елку. Елка, беззащитная, полуосыпавшаяся, и казалось, перепуганная, подрагивала, звякая стеклянными шарами.

В дальнем от окна углу просторной комнаты в тревожном оцепенении лежали молодые супруги Быковы. Лежали каждый сам по себе, думая каждый о своем – будто прожили вместе годы и годы, Катя с тайной радостью, которую она уже привыкла сдерживать, вспоминала своих улыбчивых подруг и жен Колиных друзей, поздравляющих Быковых с направлением главы семейства на работу в нежаркий зарубеж. Кате нравилось без особого труда угадывать за вежливыми улыбками все оттенки зависти.

Подумать только, еще неделю до того жизнь Кате казалась сухой и пустопорожней. Хотелось плакать при мысли о том, что молодость проходит без блеска, без радости и что так, возможно, будет всегда. Ее, сдержанную, грызло нетерпение.

Но вот уже несколько дней Катя ходила победоносно-молчаливая, ни с кем не делясь теплом того фейерверка новых ощущений, который мягко потрескивал в ней.

Катя по своим каналам, ненавязчиво и неброско навела уже кое-какие справки о том, что почем в той самой вожделенной стране, куда направляют Николая.

Попутно она приняла к сведению несколько курьезных историй. Ну, например, как некто по неведению купил дорогое черное пальто, оказавшееся пасторским, а другая, соблазненная дешевизной, набрала чемодан красивых туфель, у которых позже обнаружила картонные подметки – туфли предназначались для покойников.

В компании, где встречали Новый год, Катя не преминула козырнуть этими историями, тем самым словно бы отгораживая себя от вульгарных подозрений в меркантилизме.

Теперь она безучастно смотрела на вьюгу за окном, будто барышня прежних лет, глядящая из окна кареты на бедственное состояние крестьянских изб.

Катя твердо решила следовать выработанной уже линии поведения: легкая демократичная участливость в сочетании с мягкой благородной неприступностью.

Она уже видела себя этакой королевочкой в платье в горошек, с ослепительной улыбкой на перламутровых устах…

Не так давно Николаю Быкову казалось, что он успел прочесть все мало-мальски важное в духовном отношении, что успел передумать обо всем. Ему не приходило в голову, что это могло быть тщеславным самолюбованием дилетанта. Когда же он это понял, времени на дальнейшее самоусовершенствование уже не оказалось – с головой захлестнула работа: язык, язык, язык… Бесконечные приемы делегаций, переводы – письменные и устные – на семинарах, экзаменах, экскурсиях.

А мучился Николай искренне.

Незадолго до женитьбы он достиг своеобразного апофеоза честолюбия. Изучая и наблюдая биографии талантов, он пришел к выводу, что каждый из них обладал или обладает какой-то патологией или, на худой конец, аномалией, странностью. И забеспокоился: он был совершенно нормален.

С тревогой Николай стал перебирать свои, похожие на миллионы других, параметры бытия в надежде найти хоть что-то, на его взгляд, экстраординарное, позволяющее надеяться на дремлющую до поры ни на что не похожую силу – и не находил.

Следствием этого, едва им самим сознаваемого, процесса было постоянное возбуждение, чувство неудовлетворенности собой и многим из того, что его окружало. Любое дело, казавшееся ему привлекательным, при первых, как правило, удачных шагах тут же наскучивало, и Николай начинал мечтать о другом.

Стараясь излечиться от этого наваждения, Быков пытался находить удовлетворение в том, что мысленно «прокручивал» очарование воплощенной мечтой и вторичное разочарование в достигнутом. Например, он хотел выучить японский – не хватало времени, да и возраст, похоже, вышел, чтобы за это браться. Но вообразил, что – выучил. И не только японский – все азиатские языки. Вообразил, тут же, как он ими будет пользоваться – и ничего захватывающего в этой фантастической картине не обнаружил, вернее, внушил себе, что ничего принципиально нового не будет. Наступало, так сказать, двойное разочарование. Искомое разочарование, потому что его следствием был относительный покой. Но – не помогало…

Николай глубоко не уважал свою работу, грустно завидуя тем, кому удалось, по его мнению, наиболее полно самовыразиться – артистам, художникам, даже национальным героям, всем – от Вячеслава Тихонова до Джузеппе Гарибальди.

Николай принимал эту свою черту за атавизм мальчишества, старался подавить в себе дикое и странное нетерпение – жажду ворваться в туман и нестись очертя голову, стена ли там, пропасть ли – нестись и баста!

Когда стало известно, что дело решено в его пользу, Быков даже не обрадовался. «Не то, и чем дальше – тем больше «не то», – скребла незадавимая мысль. Катюша открыто радовалась, пела, шутила, затевала снежки… Он натужно отсмеивался. Но радость захватила его – минутная, но настоящая.

Они с Катей ожидали лифта, который как-то странно сновал наверху. Наконец, достиг первого этажа, открылся – и из него бочком, не желая прерывать разговор, вышли двое. Один был невысок, востронос и бледен, он счастливо улыбался, слушая другого, который говорил за двоих. Николай поздоровался с ними – это были соседи. Востроносенького Николай, можно сказать, знал – однажды они с Ваней Петровым застряли в лифте и познакомились. Другого Быков видел мельком, и очень редко. Он проносился метеором, что-то напевая или бормоча себе под нос, не замечая окружающих. Поджарый, спортивный, с каштановой шевелюрой, открытой всем ветрам всех времен года, он производил впечатление человека всем довольного. Глаза его не видели окружающего не от невнимания или от недостатка любви к оному – а от ее переизбытка. Он словно боялся взглянуть вокруг – и умереть от радости. Жизненная сила и энергия исходили от него, и тогда, у лифта, Николай подумал – может, правду болтают об экстрасенсах? Но экстрасенс – нечто серьезное, отягощенное сознанием своей магической мощи и непредсказуемости, а это был человек легкий, синеглазый и, по всей видимости, ценивший реальность превыше всего, потому что видел в ней краски, недоступные взорам многих. И Николаю тоже.

И вот он вышел из лифта – в громадных ботинках, толстой стеганой куртке и толстом свитере, упирающемся в крепкий подбородок, с огромным рюкзаком за плечами, в лихо сдвинутой набок вязаной шапочке, с альпенштоком в руках, позвякивая котелком, прикрученным к рюкзаку – вышел не из лифта, – из мира, недоступного ему, Быкову, рассеянно поздоровался и продолжал говорить, обращаясь к Ване Петрову:

– … он у меня сардинку жалует – ты его балуй иногда, а ивасей – ни-ни! Его от них проносит. А он, паразит, не соображает – метет все подчистую, бегемотина…

Катя уже тянула в лифт, а Николай не мог оторваться от уходящих. Интересно, где работает этот человек? Из чего состоит его жизнь? Через край, небось, заполнена…

Но ни тени зависти он не испытывал – просто словно пахнуло свежим ветром, словно приоткрылась сказочная дверца и на миг перед глазами предстала неимоверно прекрасная картина…

И куда это он собирался перед Новым годом?…

Сейчас Николай лежал, в задумчивости сжав тонкие губы и вперившись в оконный переплет.

Часа два назад ушел друг. Явился экспромтом, с женою, с Любаней, как называли они ее в студенчестве.

Друг был как ватой набит, рассуждал много, и,… как показалось Николаю, наивно и натянуто. Быков с напряженным радушием поддерживал пустейшую беседу, недоумевая; горький привкус отчуждения возник и не исчезал. Было странно, но говорили только мужчины, и говорили явно не то, что хотели, и не так, как привыкли разговаривать друг с другом. Любаня попивала кофе и все время улыбалась с благожелательностью, казавшейся Быкову деланой. По этой улыбке он понял вдруг, что она непроходимая дурища, лишь теперь решившая отбросить или не умеющая далее носить романтизированную личину «примы» факультета, личину, которую она носила со студенческих лет, читая стихи с придыханием, кидая многозначительные взгляды под гитарный перебор.

Быков задремал, сцепив пальцы на затылке…

Посреди ночи он вдруг проснулся. с ясным и тягостным сознанием полного равнодушия к спящей рядом женщине.

«А ведь я совсем не люблю ее!» – подумал Николай, холодея от этого открытия. «Как я мог на это пойти?» – почти прошептал он в отчаянии, вспомнив недавнюю свадьбу. «Мы совершенно чужие, и относимся к этому спокойно… Победы не радуют – ими не с кем поделиться, не перед кем гордиться, они вроде бы и не нужны никому. Поражения кажутся смехотворными, но не потому, что велика сила духа, а из-за ничтожности предметов «борьбы».

Вспоминались моменты недавнего прошлого – разговоры, «деловые» встречи, хлопоты, вспоминалось, что занимало его в последнее время, и раньше. Все казалось – или было? – мелко, мимолетно, лживенько. И ладно бы взять и смести всю эту суету и напрасную ложь – но ведь ничего кроме этого – цели, дела, мечты, – ничего кроме этого не было. И – теперь это становилось очевидным – уже не могло быть.

Николай пытался отогнать эти мысли, переключиться на другое. Но их напор, без особых усилий сдерживаемый им в последнее время, оказался неудержимым.

Да еще изнывал от стыда перед собственным малодушием – не впервые думалось так, не впервые «не то» вставало во весь рост, предупреждая, угрожая, уничтожая.

Тем не менее, он еще успевал фиксировать, что мысли его складываются в пошлейшие, банальные фразы, от которых подташнивало.

Он не хотел, а вспоминал, ревностно сортируя, мелочные упреки, накопившиеся за несколько месяцев супружества.

Становилось невыносимо.

Наконец, Быков, стараясь не разбудить жену, тихо встал, прошел на кухню в одних трусах, закурил. Нездорово бодрствующая память со злорадной услужливостью выдавала лишь воспоминания об истериках, обидах или, в лучшем случае, обиженном молчании, и в его представлении все это слилось сейчас в один непрерывный поток.

Резкая предновогодняя перемена в Кате, никак не сказалась на ходе мрачных мыслей. Где-то, на дальней периферии подсознания, Быков считал себя слишком пристрастным, но этот слабый импульс был почти неуловим.

Беспросветное недовольство жены коробило. Все время Николаю казалось, что он или одет неприлично, или не заметил, как испачкался. Ему в такие моменты хотелось оглядеть себя по-детски развести руками, и как можно скорее очиститься от невидимой грязи, поправить несуществующий галстук или прикрыть мнимые прорехи, – лишь бы Катя успокоилась, лишь бы прекратились эти беглые злые или устало-горестные взгляды.

А объяснять она ничего не хотела или попросту не умела. И даже когда Быкову удавалось, собравшись с силами и терпением, переубедить ее в чем-то, успокоить, она сознавалась, что была несправедлива к нему, – он с тоской видел, что единственным следствием ее слов был ожесточенный, озлобленный отход на новые позиции. Отход во всеоружии. Недолгий отход перед новым нападением.

Быкову стало жаль себя. И в то же время мелкость его переживаний заставляла его заподозрить, что за этой жалостью скрывается нечто более глубокое, требующее, вопиющее о разгадке. Заинтригованный этим новым поворотом мыслей, Быков достал толстую тетрадь для выкроек, шариковую ручку, и задумался. Вскоре он уже торопливо писал с выражением мучительного вопроса на лице. Впервые в жизни, пожалуй, его действие было совершенно импульсивным. Впервые он не отстранял от себя действующего Быкова и не удалялся в Быкова наблюдавшего, сибаритствующего, иронизирующего над первым. Какие-то главные вопросы – его жизни, бытия, мироздания – страшно выросли, утяжелились. Теперь этот хаос, который всегда казался не стоящим внимания копошением, был немыслим теперь.

Через час он закончил писать. Два листа было испещрено нервными строками без единой помарки. Быков откинулся к стене – ему стало легче…

В тетради для выкроек было написано следующее.

«Из чего должна состоять нынче образованность? Если бы я знал хотя бы, что именно из той массы информации, которая мне давалась и которую я добросовестно старался усвоить, пригодится мне в жизни! Я с увлечением писал рефераты по химии, занимался факультативно физикой, участвовал в олимпиадах по литературе, писал стихи для капустников, интересовался архитектурой…

Оказалось, умнее были те, кто приносил домой двойки по всем предметам, кроме какого-то единственного, заветного. Со школьных времен я стал смотреть на «многогранников» как на людей серьезных. Как на честолюбивых дилетантов, от которых никогда не будет пользы реальному делу. Но сам стал именно таким. Жертва эфемерного, недостижимого энциклопедизма…

Мне скоро тридцать два, а я только закончил институт. Весь в языке, применение которого представляется мне весьма прозаическим и потому вовсе не вдохновляющим. Я привык учиться. Привык, словно к процессу без начала и конца. Учеба стала самоцелью. Бывают минуты, когда мне кажется, что все мои знания находятся в параллельной плоскости реального бытия. Возраст, наверное, дает о себе знать. Но если иных успокоенность настигает, когда они чувствуют себя при деле – и лишь упорядочивает их деятельность, то меня она застала врасплох, когда я не перестал еще ходить в поистрепанных коротких штанишках. Эти штанишки, похоже, приросли ко мне, как плащ к Гераклу…

Быков глотнул холодного чая, усмехнулся. Это напоминало ему идиллию холостяцкой жизни. Чашка была из свадебного сервиза. Николай царапнул бабушкин фарфор ногтем и подумал о том, что чашка, несмотря на семейные бури, еще цела. Похвалил себя! За сдержанность.

«… Случайные, спорадические увлечения составляют хаос моей жизни, – с интересом читал он дальше. – «Чувство пути» мне неведомо. Однако тоска по нему – застарелая, смертная тоска, отравляет существование…»

Вот, уже теплее, теплее, – произнес Быков одними губами. «Я бросал и заканчивал учебные заведения, выпивал с друзьями, женился, – словом, соблюдал все положенные правила и распорядки внешней жизни. Именно соблюдал. Все это было выстраданной внешней потребностью. Я делал лишь то, что положено делать человеку в соответствующем возрасте. Что принято. Иное казалось мне неудобным.

Глядя мысленным взором на длинные ряды полок, где сложены мертвым грузом мои знания, я, конечно, корю себя и извиняюсь перед человечеством. Как богат, казалось бы, как поучителен опыт истории его, полной жертв и мучений, принятых великими сердцами прошлого ради будущего, в котором довелось обитать нам. Но мы, я – оказались недостойными этого наследия?… Раньше я испытывал благоговение и зависть по отношению и интеллектуальным подвигам предков. Теперь даже этого нет. Я смирился с веком. Кому-то это покажется противоестественным, надуманным, выспренним. Но, по-моему, это будут ханжи. Холодные, эгоистичные ханжи. Потому что моя болезнь – растерянные прыжки среди сокровищ, которыми я не умею, и, что важнее и страшнее, не хочу воспользоваться – это моя болезнь, к сожалению, носит характер эпидемии. Кто знает, может быть, я был бы в миллион раз счастливее, если б корчился в одиночку, если б не знал наверняка, что таких, как я, – миллионы…»

На свою свадьбу Быков шел со странным азартом – хотел создать крепкую семью назло всем окружающим брачным уродствам и зловещим предостережениям «ожегшихся» друзей. Он всегда негодовал на скороспелые браки и ранние разводы, скептически относясь к попыткам прессы искоренить это зло печатным словом. Уж свое-то решение он обдумал в совершенстве. «У нас все будет по-другому», – говорили молодые друг другу. И им казалось, что с их уст слетает откровение. Однако избыток иронии по отношению ко «всем», а также фантазии при составлении собственных планов уже в первые дни привели к напряженности. Досада ни с одной стороны не прорывалась. Оба считали ее проявление неприличным. Надо же выждать сроки, иначе сочтут легкомысленными! Каждый втайне от другого накапливал раздражение, будучи снисходительным только внешне.

Иногда они молча, как и сегодня, лежали, думая об одном и том же, но не делясь друг с другом. Момент возможного откровения проходил – и они все более отдалялись друг от друга, и начинали думать каждый о своем. Как и сегодня. Ни он, ни она не могли бы ответить, если бы задались такой целью, откуда взялось и ради чего вообще это лицедейство, ведь до того они были знакомы довольно долго, но ничего подобного даже не предчувствовали.

Они желали друг другу спокойной ночи и молча засыпали. Не сразу, с тихой печалью и досадой. Каждый со своей.

Быков тряхнул головой, отгоняя сон, и продолжал читать.

«… Стыдно признаться, но только сейчас я начал сознавать необходимость философии, она перестала быть для меня буквой, схемой. Небрежное отношение к ней, наверное, рождается от заучивания готовых клише и мстит больно. Мстит уже тогда, когда поздно наверстывать основы, мимо которых прошел в самое благоприятное время. Уйду от искушения поукорять своих учителей – это дело неблагодарное и бесполезное. В основном женщины средних лет, полные забот о доме и семье, они были в большинстве своем люди суетные и задерганные. Когда же после долгих колебаний, стеснений, а то и бессонных ночей, подходили к нашим учителям и решались задавать вопросы, казавшиеся нам важными, мы встречали взгляды «поверх» и стыдливо отступали, раскаиваясь в том, что потревожили чужого человека.

Однажды – это было в классе четвертом – я стоял в вестибюле и смотрел на девочку, которая мне очень нравилась. Она была на голову выше меня. А так хотелось привлечь ее внимание. Отбросив робость, забыв, где я и что я, я стал перед ней на колено, и, склонив голову, протянул прибереженный цветок. Мимо проходила наша учительница. Взглянула на меня и раздраженно процедила: «Не кривляйся, Быков!» Но что проку в далеких детских страданиях…»

Николай посмотрел в окно. Метель не унималась, где-то внизу слабо освещенная фонарями, стояла типовая школа, в плане напоминавшая самолет-этажерку первых лет авиации. Быков вспомнил речевку, впервые за многие годы: «Рейзнамязнамярей ктосмелыйтотсильней впередрузьязанами…» Вспомнил он отчетливо, как перед очередным торжественным мероприятием их, крохотных пионерчиков, битый час водили по спортзалу, добиваясь, чтобы они чеканили слова речевки.

Длилось это до тех пор, пока эти слова не потеряли для Быкова всякий смысл. Вспомнил он и момент, когда при аналогичных обстоятельствах убегать уже не хотелось, но здоровый подростковый смех, рвущийся наружу, принуждал удалиться.

Маленький Коля Быков орал до хрипоты и с тоской – уже с тоской! – вглядывался в грудь четвертого человека. Четвертым как раз был друг, приходивший сегодня. Грудь друга, как и Колину, распирало желание удрать на каток или в поле. Обоим хотелось роиться и прыгать, петь и соревноваться. И уж в голову прийти не могло, что время это в принципе могло быть использовано для вовремя «подсунутых» книжек, прочесть которые так и не удалось, и признаться в этом сегодня – стыдно, для Моцарта и Чайковского, о которых они узнали по случайным программам телевидения. Что же из нас делали? Не по злому умыслу, но что? И кто учтет, сколько невосполнимых потерь несли даже те, кто относительно скоро понял, что – обделен?

А хорошо бы и забыть некоторые вещи, рассуждал взрослый Быков. Ну, например, учителей, с отвращением глядевших на корчившуюся в припадке эпилепсии девочку. А в это время в наших руках качались факелы, приготовленные для торжественного шествия, в наших оторопелых, дрожащих руках. И как жалко было тех же учителей, как хотелось заткнуть уши при их высоких словах о дружбе и человечности…

«… Но что проку в далеких детских страданиях. Не помню, на каком этапе моего бесконечного учения я почувствовал, что вбит, впечатан в какую-то общую плоскость, когда роковая боязнь оторвалась от этой плоскости, впервые меня охватила. Но теперь-то я от этой боязни не избавлюсь. Сил не хватит.

Сейчас около меня кругами ходят, заглядывают в глаза. Поздравляют. Завидуют. Я продолжаю предписанные правила выполнять, улыбаюсь, изображаю интерес к пустейшим речам, исполняю роль серьезного озабоченного человека. И снова: откуда взялось и ради чего это лицедейство? – и снова ответить на это не могу… Космическая пустота внутри. Постыдная размытость.

Слез нет и уже никогда не будет. Но болят, наверное – остатки совести? Не перед окружающими мне стыдно, нет. Думаю, у большинства из них еще больше оснований ужаснуться пустоте своей жизни.

Мне стыдно перед той красотой, что когда-то, редко-редко, но приоткрывала передо мной свой лик, сулила пульсирующий мир деятельного добра. Лучики из будущей, намеченной мною жизни ласкали мое воображение. Я жмурился, как кот… и продолжал заниматься всем тем, что наиболее удаляло меня от моего, только мне предназначенного будущего». На этом запись в альбоме для выкроек оборвалась. Быков замер, обхватив голову руками. Голова казалась ему ледяной. Так он просидел несколько минут, произнеся за это время лишь одно слово «Горячо!»

Потом он схватил ручку, и, кусая губы, стал писать на новом листе: «Волею судьбы я оказался среди тех, для кого далек дух свободного, живого творчества, кто привык жить в путах косных и бессмысленных самоограничений, кто честен, работящ, старателен, но бескрыл, не способен на неожиданные взлеты, на нетрадиционные решения, – застрочил Быков, чуть не насквозь продавливая бумагу. – Душа работает в ничтожную долю своей силы. Полудремлет… Им хочется ровно столько, сколько необходимо обстоятельствам, порой самым унижающим. Они очень бережно относятся к собственному здоровью и собственным доходам. Распланированность на завтра, на месяц, на год, жизнь. Они приходят в ужас при мысли о том, что вдруг не выспятся. Милые, славные, нормальные люди…

Анафема!

Я никогда не стану таким, как самоусыпляющееся мое окружение. Пусть считают меня заносчивым и легкомысленным, Сердце мое всегда будет с теми бедолагами, которые вечно сомневаются и ничему до конца не верят без глубокого обдумывания и переживания, тратят больше, чем получают, или почти не тратят… Но как пресечь мое нынешнее геморроидальное состояние? Пока не знаю… Но держите меня – не удержите, когда отыщу ключик от заветной дверцы в действительно нормальную жизнь, где царит творческая мысль, где нет потерявших или не ведавших чувства собственного достоинства, где нет чековой паранойи и взаимной подозрительности.

Благословенны поющие, гнущие перья, несущиеся в ночь, ломающие фанерные преграды комплексов, недомыслия и тупой зажатости, презирающие незаслуженные награды и чины, те, кому чужда омерзительная изощренность подхалимажа! Благословенны синеглазые великаны с альпенштоками и щуплые одержимые мечтатели, всегда находящиеся в преддверии мига, в который они осчастливят человечество:

Благословенны вы, для кого начало и конец всего – мысль, свободная от гнета мелкой конъюнктуры, а, следовательно, от самого отвратительного надругательства. Первопричина и первоцель существования – раскрытие грандиозных богатств человеческой души. Красоты высокой и простой, измученной и исковерканной моим малодушием…

Долой ползучие интеллекты! Леденящие душу словоблудия, высокомерные признания того, что не признавать уже – сумасшествие!

Я вырвусь, родные!.. Многие и из вас тоже больны. Может, и я на погибель свою рвусь. Но настанет миг – накатит и на меня счастье обновления. И в этот миг хотя бы я буду счастлив по-настоящему. Я отряхнусь от всего чуждого мне, которое так сегодня ластится. И пронзительная даль человеческой жизни в этот миг прояснится передо мной: рождение и смерть, мимолетное и вечное, ничтожно малое и вселенское откроется перед моим незамутненным хотя бы в течение этого мига взглядом…»

Тяжело дыша, Быков уронил голову в руки.

Из комнаты послышался робкий вздох. По его искренней звучности Николай понял, что жена еще не проснулась. Он поднял отяжелевшую голову, взглянул на свое отражение в оконном стекле: помятое лицо, всклокоченные волосы – совсем непохоже на аккуратного улыбчивого джентльмена, каким привыкли видеть Быкова сослуживцы.

Табуретка, на которой он сидел, была холодной, и Николай, опомнившись, потер влажными ладонями свои голые ляжки. «Или мы оба эгоисты примитивные?» – подумал он. Написанное перечитывать не стал. Сон брал свое.

Войдя в комнату на цыпочках, Быков долго смотрел на спящую жену. Вдруг ему стало нестерпимо стыдно. Стыд вытеснил все чувства, слова, мысли. Быков захлебывался в океане стыда, чувствовал себя предателем, называл мерзавцем.

Он снова вышел на кухню. Аккуратно вырвал исписанные листы. Медленно скомкал их и выбросил.

Быков укладывался долго, постоянно глядя на спокойную улыбку Ката – хоть бы не проснулась! Сначала сел в постели, потом вытянул ноги, лег и подтянул одеяло до самых глаз – как в детстве, когда ложился спать после разоблаченной шалости, думая о том, что уж теперь-то он будет хорошим-прехорошим мальчиком.

На паркет падали с елки последние хвоинки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.