ЭТЮД В НАСТОЯЩЕМ ВРЕМЕНИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЭТЮД В НАСТОЯЩЕМ ВРЕМЕНИ

Нет ничего страшнее осуществленных идеалов.

…Первые улицы Нью-Йорка. Примитивные коробки домов. Пожарные лестницы по фасаду. Столица мира сразу же ассоциируется с самым некрасивым городом СССР — Ростовом-на-Дону. География расширяется. Руины Южного Бронкса — как Сталинград после одноименной победы. Тусклый и тоскливый Бруклин. Небогатый дачный поселок Квинс. Миллионерские билдинги на Пятой авеню не лучше Черемушек. Убогость эстетических переживаний рождает первое смущенное недоумение: где та Америка?..

На сцене появляется первый американец. Фамилия его Шапиро и происходит он из славных Черновиц. На нем штаны в розовую клетку и канареечный пиджак. Оптимизм проявляется в беспрестанном хохоте. Больше всего на свете любит Америку. Потом Израиль. Остальных жалеет — у остальных продают молоко без витамина «Д» и нет демократии. Мистер Шапиро достаточно еврей, чтобы знать, что Черновцы в Польше, но недостаточно, чтобы строго соблюдать шабес. Он любит русских эмигрантов, называет их братьями и дарит старые галстуки. Еще он охотно дает советы: "Вам надо найти хорошую работу. Не унывайте, выучить английский очень просто — я же выучил". Иногда он вспоминает прошлое: "В 48-м я получал двадцать долларов в неделю. Куда меньше вашего…"

То, что первый американец всегда оказывался евреем, надолго определило наши первые идеологические шаги в Новом Свете. Честно говоря, даже самые умные из нас не могли представить себе государство без государственной идеологии. Рассуждали мы так: должна же и у них быть пропаганда. Только на этот раз пропаганда справедливая, честная, правильная. В России мы твердо знали, что советская идеология — это беспомощный инвалид, годный только на анекдоты. Но здесь, в земле обетованной, должны знать одну единственную истину, которая на их лад называется Демократией. Эту истину мудрые дяди Сэмы вывешивают в виде плакатов, твердят по громкоговорителям, вдалбливают в школах. Всю жизнь мы готовились к встрече с ней. Мы даже почти знали ее. Писали о ней в Самиздат, поднимали за нее тосты, называли светлым будущим.

Но в Америке истины не было. Во всяком случае, нам она не досталась. Нас только обучили пользоваться дезодорантом, входить в автобус через переднюю дверь и улыбаться как можно шире. Вот и все — не было никаких идеологических открытий.

Правда, встречали нас до приторности вежливо. Восхищались нашим монструозным английским, до боли в костяшках жали руки — и совершенно не понимали. Ничего! Ни нашей горячечной жажды рассказывать, как плохо в России, ни наших истерических попыток рассказать, как хорошо в Америке. Гостеприимные Соединенные Штаты категорически не понимали, чего мы хотим, А мы хотели долгожданного рая — немедленно и даром. Уже с таможенниками заговаривали о Фолкнере. Чиновникам ХИАСа объясняли, что не в деньгах счастье. В первые четыре дня сочиняли петиции, призывающие президента защитить преступно невыпущенную ОВИРом тещу.

Самым неожиданным заменителем западной идеологической правды оказался иудаизм. Добрые американские евреи взяли над нами опеку; Сдали нам свои бейзменты, одолжили железные походные стулья и сообща подарили менору. Взамен они потребовали, чтобы мы восхитились фантастической религиозной свободой, позволяющей нам — евреям-отщепенцам — есть кошер, носить кипу и поддерживать Израиль.

Мы восхитились. Послушно томились в синагоге, недоумевали на веселом празднике Пурим и даже накладывали тиффилин ("это не больно", — успокаивали соседи).

Проделывая все эти непонятные фокусы, мы старались не обидеть добрых американских евреев и ждали, что будет дальше. А дальше не было ничего. Иудаизм в глухой провинциально-бруклинской трактовке оказался явлением самодостаточным. С ношением талеса и отказом от ветчины религия кончалась. Ритуал — для нас глубоко бессмысленный — вполне удовлетворял наших соседей. Истиной, той самой великой американской истиной, и не пахло.

Одни эмигранты добрались до обрезания, другие — не дальше субботних свечей, но рано или поздно все отошли в сторону. Дружный и бойкий американский иудаизм прокатил мимо. Советские евреи предпочли ему нарядную новогоднюю елку и свиную полукопченую колбасу.

Самым прочным альянс эмигрантов и раввинов оказался в среде бывших партийных работников. Но когда выяснилось, что за произнесение брех и изучение Торы платят редко и нерегулярно, кончился и он.

Наша экстравагантная попытка влиться в идеологическое лоно иудаизма прошла как корь: быстро и без видимых последствий.

Эмигранты выделялись из общенародного российского единства еще до тех пор, как выделились окончательно. Они были другими хотя бы потому, что подспудно готовились: поменять определенность на неопределенность. Эта инакость оборачивалась возвышающим над толпой чувством выбора. Одни просто живут, а другие выбирают, как жить. Уже этого хватало, чтобы войти в передовой слой общества. Эмиграция — революционный авангард — опережала отсталое российское мещанство в крылатой мечте о восьмицилиндровом «шевроле» и баночном пиве «Будвайзер». На практике это приводило к чтению «Континента» и сочинению каламбуров: "Над седым раввином Моней Голда Меир — буревестник". Задолго до эмиграции мы привыкли к своему несколько исключительному положению. Обжились в нем, нашли плюсы и минусы.

В Америке мы с размаху врезались в катастрофически мещанскую среду. В силу общего невежества и понятного отсутствия средств мы — диссиденты и нонконформисты — попали в буржуйское окружение. Нашими соседями стали бакалейщики, бухгалтеры и страховые агенты. Нашими коллегами оказались банковские клерки, официанты и младшие техники.

Сначала нам было все равно. Американец есть американец. У него дом, чековая книжка и обеспеченная старость. Кроме того, он говорит по-английски.

Таким мы его полюбили еще в предрассветные годы первых передач "Голоса Америки": "Вот мистер Смит. У него бассейн и собака. Вот миссис Смит. Она едет в магазин на своем автомобиле". Что же удивительного, что живого Смита — чаще все-таки Шапиро — хотелось потрогать, чтобы убедиться, что он настоящий.

Любовь и ненависть к загранице всегда легко уживались в русской душе. Даже герои ксенофоба Достоевского страстно любили Америку:

Мы, напротив, тотчас решили с Кирилловым, что мы, русские, пред американцами маленькие ребятишки, и нужно родиться в Америке или по крайней мере сжиться долгими годами с американцами, чтобы стать с ними в уровень. Мы все хвалили: спиритизм, закон Линча, револьверы, бродяг. Раз мы едем, а человек полез в мой карман, вынул мою головную щетку и стал причесываться; мы только переглянулись с Кирилловым и решили, что это хорошо и что это нам нравится.

Но наша любовь была быстротечна, как любая первая любовь. Страсть кончалась где-то на третий день. За ней приходило мрачное отрезвление.

Мы начали сводить счеты с идеалом, и список злодеяний рос ежечасно. Американцы жадные: подарили телевизор — ремонт дороже нового. Американцы врут: обещали взять на работу — четвертый месяц не звонят. Американцы равнодушные: спрашивают "как дела", а слушать отказываются. Американцы глупые: не знают Харькова, не читали Драйвера, любят комиксы.

Первый же знакомый интеллигент рассказывает: "Ваш Лео великий писатель. Я видел в кинохронике, как его хоронили. За гробом шло все правительство — и Ленин, и Сталин". Его жена-сербка подхватывает: "Это был их долг. Толстой прославил Ленина как зеркало революции".

Сосед по дому горячо разделяет ваши гражданские чувства: "Это несправедливо, что евреям запрещают эмигрировать. Они ничем не хуже других народов России. Если остальным можно, то можно и евреям".

Ни к чему человек не бывает так склонен, как к оплевыванию прежних идеалов. Стоило наступить поре разочарований, как мы развернулись во всю мощь. Если раньше даже этикетка "Made in USA" приводила нас в праздничное содрогание, то теперь мы легко и просто поменяли полюса.

И вот опять начались сидения на кухне. Долгие и горькие сетования на преступность, на отсутствие черного хлеба, инфляцию, неспособность врезать арабам…

В России мы жили вымышленной Америкой. Населив Бруклин, мы решили, что это и есть настоящая Америка. Нам и дела не было, что тот кусочек страны, который открылся нам из окна сабвея, так же мало похож на Америку, как и наше прежнее о ней представление. Из одной фантазии — нарядной — мы попали в другую. На этот раз погрязнее и потру-бее. Запершись в своей эмигрантской черте оседлости мы с неописуемым презрением взирали на Новый Свет. Один наш знакомый каждый уик-энд проводит в русской бане. "А что еще здесь делать?" — тоскливо разводит он руками. В Нью-Иорке сотня музеев, полтысячи театров, даже цирков несколько. Но в общем он прав. Что еще здесь делать? В чужой и дикой стране, где водку разбавляют соком, играть в футбол не умеют, а козла забивают только опасные пуэрториканцы.

Рядовая эмигрантская масса сконцентрировала свои претензии к Америке на быте. Интеллигенция, включая творческие силы, сетовала на пробелы в общем образовании. Посмотрев три месяца телевизор, мы заявили, что Америка еще не доросла до Театра на Таганке. Прочитав со словарем "Запретный сад любви", мы обнаружили, что американская литература погрязла в пошлости. Разговорившись с лифтером, мы выяснили, что американцы не знают Чехова. Еще Пушкин говорил, что мы ленивы и не любопытны, но что он знал об эмиграции?

Российское общество сословно, как феодальная Франция. Знание социального этикета здесь более необходимо, чем умение читать. Искусство различать статус собеседника по произношению «г», ношению рубашки без галстука или предпочтения пива коньяку у нас воспитывалось с рождения.

В Америке мы были слепыми котятами. Социальное невежество постоянно приводило нас к досадным нелепостям. Дружественный американец заклялся приглашать русских в гости после того, как они воспользовались его интимным туалетом при спальне вместо общедоступной уборной при гостиной. Молодая поэтесса испачкала диван переводчицы, не разобравшись в правилах применения женских тампонов. Первые же друзья-американцы перестали быть друзьями после попытки одолжить у них пятерку. Даже превзошедшие английский язык интеллектуалы оказывались в тяжелом положении. Знаменитый поэт и хулиган Константин Константинович Кузьминский был брошен в реку после того, как выволок на улицу плакат со своими инициалами. Его новые сограждане приняли аббревиатуру «ККК» за призыв к оживлению ку-клукс-клана.

В наших блужданиях по Америке мы никак не могли наткнуться на свой, родной, слой общества. Вежливое и безразличное буржуазное окружение никак не соответствовало нашему прежнему образу жизни. Мы все искали американцев по Сэлинджеру, американцев по Хемингуэю, на худой конец американцев по "Встрече на Эльбе", но они как будто исчезли с лица земли. Будто и не было никогда этих потрясающих людей, зародивших в нас мечту о равенстве, счастье, свободе.

На самом деле они были рядом — в Сохо, Гринвиче, даже в Бруклине. Это они толкались на выставке русских авангардистов, они раскупали билеты на галерку, прославили Вуди Аллена и ввели моду на драную одежду. Как-то случайно мы обнаружили, что самый читаемый роман в США — "Портрет художника в юности" Джойса. А мы-то уже поверили, что им хватает комиксов. Так же случайно мы познакомились с актерами, которые спят без простыней; с писателем, которому подарили его первый в жизни пиджак; с поэтами, издающими свои сборники в самодельной типографии на манер «Искры» (издательство почему-то называлось "Baba Yaga"). Неожиданно мы наткнулись на человека, читающего в сквере переводы из Вознесенского и Окуджавы. Поссорились с профессором из-за Набокова. Разговорились с алкоголиком, спившимся на почве увлечения мистической философией Гурджиева. Америка, наглухо запертая при первой встрече, открывалась нам исподволь. Конечно же, только потому, что изменились мы сами. В одном из рассказов Брэдбери земляне заселили давно покинутый аборигенами Марс. Сперва колонисты старались все устроить как дома — строили фабрики, машины, ракеты. Но потом охладели к делу. Стали мечтать, философствовать, бездельничать. Даже язык забыли, незаметно выучив чуждое чирикающее наречие. И вот через несколько лет земляне стали марсианами — смуглым и золотоглазым племенем, которое со смущением взирает на собственные дела: фабрики, машины, ракеты. Новые марсиане у Брэдбери в конце спрашивают: "Ну, не странные ли это существа земляне? И зачем мм нужно было все это барахло? Хорошо, что их больше нет на Марсе".

Трудно поверить, что это написано не про нас.

Сам воздух Америки, ее почва, вода, хлеб — все делает мае другими. Если бы мы привезли с собой зеркала, они сохранили бы память о других людях — толстых, шумных, несимпатичных. Изменились маши вкусы, критерии, привычки. Дело не только в том, что мы забыли значение слов "прописка, коммунальная квартира, частик в томате". Другими стал строй наших мыслей, интонация нашем жизни, направленность наших страстей.

Советское кино — это контрольный эксперимент в глобальных исследованиях нашей ментальности. Мы смотрим на экран, где живут наши прототипы, и не узнаем в них себя. Кто эти неестественные люди? Почему они так напыщенно разговаривают, грубо шутят, ходульно жестикулируют? Какое общество породило такое неправдоподобное искусство? А в "Литературной газете" разворачивается дискуссия об исчезновении с прилавка соленых огурцов. Опять нет тары…

Горечь нашего положения как раз и заключается в том, что мы подвешены в безвоздушном пространстве. Нам некуда возвращаться — поскольку мы переросли свое прошлое. И нам не хочется идти вперед, потому что нам чуждо наше будущее.

Наши отношения с Америкой наполнены отрицанием отрицания. Своей жизнью мы иллюстрируем учебник по диамату. Вот мы, только что дойдя до признания заслуг демократии в деле освобождения негров, встречаем чернокожего человека, вдетого в хомут с транзистором. Звуки музыки, способные заглушить шум стадиона, отбрасывают нас назад к расизму и заставляют горько пожалеть, что гражданскую войну в США выиграли не южане.

Стоило нам восхититься витриной книжного магазина, как телевизионная реклама уговаривает нас, что "test is rich", а вкус — «delicious». Только мы открыли душу симпатичному американскому журналисту, как он спрашивает, встречали ли мы в России медведей.

Десять раз на дню мы противоречим сами себе. Мы не устаем повторять, что американцы глупые, умные, жадные, щедрые, злые, добрые и без царя в голове. И конечно, мы уже догадались, что американцы разные. На пути из русских в американцы мы сделали немало остановок — поменяли несколько работ и квартир, выучили три тысячи слов и десяток ругательств, посетили публичные дома, Сенат и оздоровительное комплексы, сидели на диете, целовали мезузу, пробовали устриц, получали фуд-стемпы, страховали собственность и разводились. И все же путь только начался и вряд ли мы живыми дойдем до финала.

Швейцарский педагог Песталоцци сделал открытие сказав, что детство — равноправная "часть жизни, а не подготовка к ее наиболее значительному, взрослому, периоду.

Наше затянувшееся взросление не может быть маловажным этапом — ведь оно и есть наша жизнь. Мы потеряли не только советское гражданство, но и свою этническую, историческую, поведенческую принадлежность. Мы — представители страшного и могучего Ссора — стали крохотным национальным меньшинством. Вроде искренне презираемых нами народов Крайнего Севера. За нашей спиной больше не было чудовищных пороков, глобальных злодеяний, необозримых географических пространств. И мы не приобрели вместе с американским паспортом американскую ментальность. Мы просто стали другими — эмигрантами. Мы перепутали времена глаголов — народ с определенным прошлым, неопределенным настоящим и туманным будущим. И в этом статусе нам предстоит найти цель. Смысл, оправдывающий нашу новую шаткую реальность.