О японскости
О японскости
Космополитизируясь, японец приобретает новые, прежде не свойственные ему черты, но при этом умудряется не утрачивать своей национальной неповторимости, то есть в полной мере сохраняет японскость. На этом, в частности, стоит вся японская культура, в которой при постоянном возникновении новых течений, школ, направлений бережно сохраняется все старое и, казалось бы, отжившее. Искусство в Японии развивается совсем не так, как в прочих странах, где оно строится подобно многоэтажному дому, – все строители копошатся на самом верхнем, сегодняшнем этаже, а в нижних ни души. Японцы же, затевая новое строительство, отводят под него отдельный участок, их культурный сеттльмент весь состоит из не заслоняющих друг друга построек: постмодернистский театр мирно соседствует со средневековым, компьютерная живопись с калиграфией et cetera. Одни из главных компонентов в формуле японскости – спонтанная переимчивость и приспособляемость к новым условиям жизни. Вот почему в новом антропогенезе именно Японцу досталась роль дрозофилы. Возможно, причина столь спорой реакции Японца на внешние влияния объясняется уникальностью исторического опыта: Япония, как Илья Муромец, долго сидела на печи, два с половиной столетия полностью изолированная от мира, и, видимо, накопила бешенную дозу мутационной активности. Сто сорок лет назад Иван Гончаров писал, что японец вял, ленив, нелюбопытен и вообще «неинтересен». Вряд ли писатель был до такой степени ненаблюдателен – просто Японец с тех пор слишком уж преобразился.
Дрозофила полюбилась генетикам главным образом за то, что век ее недолог. Она как будто совсем не цепляется за жизнь – смерть поджидает бедную плодовую мушку почти сразу же после рождения. Сегодняшний Японец живет дольше всех на свете, но от прочих подвидов homo sapiens его отличают особо доверительные, можно сказать, дрозофильные отношения с небытием.
Небоязнь смерти – еще один краеугольный камень японской культуры, еще одно объяснение редкостного таланта японца к мутагенезу. Смерть все время находится в поле зрения Японца, является постоянным атрибутом его экзистенциального интерьера, при этом ничуть не нарушая душевный уют. Отсюда лояльное, не осуждающее отношение к самоубийству.
Помню как в японском университете, где я стажировался лет двадцать назад, юная студенточка спрыгнула с крыши по причине неразделенной любви. Обычное вроде бы дело, но уж больно легкомысленной была оставленная самоубийцей записка – мол, не полюбил в этой жизни, так полюбит в следующей, никуда не денется. А недавно я перелистывал стопку тетрадок с сочинениями японских четвероклассников на тему «Мое будущее». Там были нормальные детские мечтания: стану олимпийским чемпионом, получу Нобелевскую премию, никогда не женюсь и так далее, но каждое сочинение без единого исключения кончалось описанием собственной смерти. Десятилетние японцы излагали свои чаяния по этому печальному поводу безо всякой дрожи: наивно – «Буду убит во время зарубежного государственного визита»; романтично – «Совершу двойное самоубийство с любимым человеком»; неординарно – «Умру в 88 лет, поняв, что мне все равно не пережить родителей». Дети наглядно проиллюстрировали японскую рецептуру жизни: memento mori без трагического заламывания рук и возведения очей горе.
Не скрою, люблю японцев (вполне понимая всю политическую некорректность подобного заявления).
По-моему, они – интереснейшая нация на свете.
По-моему, их пример вселяет оптимизм и, стыдно вымолвить, веру в человечество.
По-моему, они демонстрируют всем нам, что человек может учиться на ошибках и изменяться к лучшему.
В общем, пусть их мутируют. Может, со временем Японцу как первопроходцу антропогенеза поставят памятник – увековечили же в бронзе дрозофилу.