О жизни-суке и ста граммах легкого песочка в белой вазочке Тамара Суховей — официантка, 29 лет
О жизни-суке и ста граммах легкого песочка в белой вазочке
Тамара Суховей — официантка, 29 лет
— Жизнь — сука! Вот что я тебе скажу… Не приносит она подарков. Ничего хорошего, красивого я в жизни не видела. Не вспомню… Убей меня — не вспомню! И травилась, и вешалась. У меня было три попытки самоубийства… Сейчас я вены себе порезала… (Показывает забинтованную руку.) Вот тут… в этом месте… Спасли меня, и я неделю спала. Просто сплю и сплю. Такой у меня организм… Психиатр пришла… Вот как ты сейчас, она меня просила: говори, говори… Что рассказывать? Смерть мне не страшна… Зря ты пришла и сидишь. Зря! (Отвернулась к стенке и молчит. Я хочу уйти, но она останавливает.) Ладно, послушай… Все правда…
…Еще я маленькая была… Пришла из школы, легла, а утром не поднялась с кровати. Повезли к врачу — нету диагноза. Тогда давай бабку искать — знахарку. Дали нам адрес… Бабка раскинула карты и говорит матери: «Придете домой, распорите подушку, на которой дочка лежит. Там найдете кусок галстука и куриные кости. Галстук повесьте на кресте при дороге, а кости отдайте черной собаке. Дочка встанет и пойдет. Порчу на девку навели». Ничего хорошего, красивого я в жизни не видела… А вены — херня, я просто устала бороться… С детства жила так — в холодильнике только водка. У нас в деревне с двенадцати лет все пьют. Хорошая водка дорогая, так самогон пьют, и одеколон, и жидкость для мойки стекол, и ацетон. Из гуталина водку гонят, из клея. Молодые мужчины умирают, от водки, конечно, травятся. Сосед, я помню, напьется и палит дробью по яблоням. Всех дома поставит под ружье… И наш дед до старости пил. В семьдесят лет мог выпить за вечер две бутылки. Хвалился. Вернулся он с войны в медалях. Герой! Долго ходил в шинели, пил, гулял, праздновал. А бабушка работала. А дед был герой… Дед бил бабушку смертным боем, я ползала перед ним на коленях, чтобы он ее не трогал. Он гонялся за нами с топором… По соседям ночевали. В сарае. Собаку насмерть зарубил. После деда я возненавидела всех мужчин. Я думала одна жить.
Приехала в город… Всех боялась: и машин, и людей. Но все едут в город — и я. Старшая сестра тут жила, она меня забрала: «Поступишь в училище, станешь официанткой. Ты красивая, Томка. Найдешь себе мужа военного. Летчика». Ага… летчика… Первый муж у меня был хромой, маленький. Подруги отговаривали: «Зачем он тебе? За тобой такие парни ухаживают!». А я всегда любила фильмы про войну, как женщины ждут своих мужей с фронта, хотя бы какой вернулся — без ног, без рук, но живой. Бабушка рассказывала: в нашу деревню одного привезли без обеих ног, так жена его по двору на руках носила. А он пил, безобразничал. Завалится в канаву, она его подберет, в корыте помоет и посадит на чистую постель. Я думала, что это и есть любовь… Я не понимаю, что такое любовь… Пожалела его, приласкала. Мы прижили с ним троих детей, и он стал пить, ножом грозил. Не давал на кровати спать… валялась на полу… У меня выработался рефлекс, как у собаки Павлова: муж — в дом, мы с детьми — из дому. От всего, что вспомню, слезы катятся… Или на хрен все послать! Ничего красивого у меня в жизни не было, а только в кино. По телевизору. Ну вот… чтобы сесть и с кем-нибудь вместе помечтать… порадоваться…
Уже вторым ребенком была беременна… Из деревни пришла телеграмма: «Приезжай на похороны. Мать». Цыганка мне перед этим на вокзале гадала: «Ждет тебя дальняя дорога. Похоронишь отца и будешь долго плакать». Не поверила. Отец был здоровый, спокойный. Мать пьянствовала, с утра себе наливала, а он и корову подоит, и картошки наварит, все сам. Он сильно ее любил, она его приворожила, что-то она такое знала, какое-то зелье. Приехала я домой… Сижу у гроба, плачу. Соседская девочка на ухо шепчет: «Баба деда чугунком убила, а мне сказала, чтобы я молчала. Обещала купить шоколадных конфет…» Мне стало не по себе, меня затошнило, именно от страха… От ужаса… И когда в хате никого не было, все ушли, раздела отца и искала на нем синяки. Синяков не было, только на голове — большая ссадина. Показала матери, она ответила, что это он дрова колол, палка отлетела, ударила. Сижу в слезах всю ночь… сижу и чувствую, что он хочет мне что-то сказать… А мать не отходит, всю ночь трезвая, так она меня одну и не оставила. Вижу — утром у отца кровавая слеза из-под ресниц поползла. Одна… вторая… Слезы текли, как у живого… Страш-но-о! Это была зима. Яму на кладбище долбали ломом, грели землю — разожгли в яме костер из березовых поленьев и автомобильных покрышек. Мужики потребовали ящик водки. Как только отца закопали, мать напилась. Сидит веселая. А я плачу… От всего и сейчас слезы градом… Родная мать… она меня родила… Самый родной человек должен быть… Как только я уехала, дом она продала, а сарай сожгла, чтобы страховку получить, и прикатила ко мне в город. Тут нашла себе другого… Быстро нашла… И он сына с невесткой прогнал, а ей квартиру отписал. Она мужиков приманивала, что-то знала… ворожила… (Качает больную руку, как ребенка.) А мой гонялся за мной с молотком, два раза голову проломил. Бутылка водки, в карманах по огурцу — и пошел. Куда его понесло? Дети голодные… Сидели мы на одной картошке, а в праздник — картошка с молоком или с килькой. Попробуй выступи, когда он вернется: стакан — в лицо, стул — в стенку… Ночью прыгнет на меня, как зверь… Ничего в жизни хорошего не было, даже малого. Приду на работу, побитая, уплаканная, а надо улыбаться, кланяться. Директор ресторана позовет в кабинет: «Мне тут твоих слез не надо. У самого жена парализованная второй год лежит». И лезет ко мне под юбку…
Мать с отчимом и два года не прожила… Звонит: «Приходи… Помоги похоронить. Повезем в крематорий». От испуга я чуть не потеряла сознание. Очнулась — надо идти. А в голове одна мысль: вдруг это она его убила? Убила, чтобы одной в его квартире остаться, пить, гулять. А-а? Теперь торопится в крематорий отвезти. Сжечь. Пока его дети соберутся… старший сын, он майор, из Германии приедет… жменька золы останется… Сто граммов легкого песочка в белой вазочке… От всех этих потрясений у меня прекратились месячные, два года ничего не появлялось. Когда они снова начались, я просила врачей: «Вырежьте мне все женское, сделайте операцию, я не хочу быть женщиной! И любовницей не хочу быть! И женой, и матерью!». Родная мать… она меня родила… Я хотела ее любить… Маленькая просила: «Мамочка, поцелуй меня». А она всегда пьяная… Отец на работу уйдет — в доме полно пьяных мужиков. Один затащил меня в постель… Это мне было одиннадцать лет… Я матери сказала, так она только наорала на меня. Пила… пила… Пила и веселилась всю жизнь. И тут — надо умирать! Не хотела. Ни за что не хотела она умирать. Ей было пятьдесят девять лет: удалили одну грудь, через полтора месяца — другую. А у нее молодой любовник, завела себе любовника на пятнадцать лет младше. «Везите, — кричит, — к знахарке, спасайте!» Ей хуже и хуже… Молодой за ней ухаживает, из-под нее выносит, моет. Она не думала умирать… «Но если, — говорит, — умру, все оставлю ему. И квартиру, и телевизор». Нас с сестрой хотела обидеть… Злая была… И жизнь любила. Жадная была к жизни. Повезли ее к бабке, на руках из машины вынесли. Бабка помолилась, открыла карты: «Да? — и поднимается из-за стола. — Увозите! Я ее лечить не буду…». Мать нам крикнула: «Ступайте. Я хочу одна остаться…». А бабка: «Стойте!». Нас не отпустила… На карты смотрит: «Я ее лечить не буду. Она не одного в землю положила. А как заболела, пошла в церковь и две свечки заломила…». Мать: «За здравие детей своих…». Бабка: «За упокой ты их поставила. Смерти детям просила. Думала, что если их Богу отдашь, то сама останешься». Я после таких слов никогда уже одна с матерью не оставалась. Дрожала. Знала, что я слабая, она меня победит… Брала с собой свою старшую девочку, а мать бесило, когда та просила есть: она умирает, а кто-то ест, кто-то будет жить. Порезала ножницами новое покрывало на кровати, скатерть со стола, чтобы никому не осталось, когда ее не будет. Била тарелки, все, что могла, крошила, молотила. В туалет нельзя было ее донести, она специально — на пол, в постель… чтобы я убирала… Мстила за то, что мы остаемся. Ходим, разговариваем. Ненавидела всех! Птица за окном пролетит — она бы и ее убила. Ну а это была весна… Квартира у нее на первом этаже… Сирень вовсю пахнет… Она дышит-дышит, не надышится. «Принеси, — попросила, — мне веточку со двора». Я принесла… Она взяла ее в руки, и та в одну минуту засохла, листья скрутились. Тогда она ко мне: «Дай за твою руку подержаться…». А меня та бабка предупредила, что человек, который творил зло, долго умирает, мучительно. Надо или потолок разбирать, или все окна в доме вынуть, по-другому душа его не уйдет, из тела не вырвется. А руку ни в коем случае давать нельзя — болезнь перекинется. «Зачем тебе моя рука?» Замолчит, притаится. Уже дело к концу… А она все равно нам не говорит, не показывает, где одежда ее лежит, в которой хоронить. Где деньги, которые на смерть собрала. Я боялась, что ночью она нас дочкой задушит подушками. Мало что… Глаза прикрою, а сама подглядываю: как душа ее оставит? Какая она… эта душа? Будет свет или облачко? Всяко люди говорят и пишут, но никто эту душу ни разу не видел. Побежала утром в магазин, попросила соседку посидеть. Та взяла ее за руку, и тогда она умерла. В последнюю минуту что-то крикнула непонятное. Кого-то позвала… Позвала кого-то по имени… Кого? Соседка не запомнила. Незнакомое имя. Я сама ее мыла, одевала, без всяких чувств, как вещь. Как кастрюлю. Чувств никаких, чувства спрятались. Все правда… Пришли ее подруги, уворовали телефон… Приехали все родственники, и наша средняя сестра из деревни. Мать лежит… Она ей глаза открывала. «Зачем ты мать мертвую трогаешь?» — «А помнишь, как она в детстве над нами издевалась? Любила, чтобы мы плакали. Я ее ненавижу».
Собрались родственники и стали ругаться… Делить вещи начали еще ночью, еще она в гробу лежала. Паковали кто телевизор, кто швейную машинку… золотые сережки с мертвой сняли… Деньги искали — не нашли. Я сидела и плакала. Мне даже жалко ее стало. Назавтра кремировали… Решили, что отвезем урну в деревню, закопаем рядом с отцом, хотя она и не хотела. Наказывала, чтобы к отцу не подхоранивали. Боялась. Есть тот свет или нет? Где-то же они с отцом встретятся… (Остановилась.) Слез теперь у меня мало… Сама удивляюсь, как безразлично сейчас все стало. И смерть, и жизнь. И плохие люди, и хорошие. Да мне плевать… Когда судьба тебя не полюбила, то не спасешься. Не избежишь того, что предназначено. Ага… Старшая сестра, у которой я жила, вышла второй раз замуж и уехала в Казахстан. Я ее любила… я как чувствовала… Мое сердце подсказывало: «Не выходи за него замуж», — почему-то второй ее муж мне не нравился. — «Он хороший. Я его жалею». В восемнадцать лет он загремел в зону — зарезали парня в пьяной драке. Дали пять лет, вернулся через три. Стал ходить к нам в дом, подарки приносил. Его мать встретит мою сестру и уговаривает. Просит. Уговаривала она ее так: «Мужчине всегда нянька нужна. Хорошая жена своему мужу — немного мать. В одиночку мужчина волком станет… и с пола будет есть…». Сестра поверила! Жалостливая, как и я: «Он со мной человеком станет». Я с ними на похоронах всю ночь у гроба матери просидела. И он с сестрой по-хорошему так, ласково, я даже позавидовала. Через десять дней получаю телеграмму: «Тетя Тома, приезжайте. Умерла мама. Аня». Это девочка ее, одиннадцать лет, нам телеграмму прислала. Один гроб вынесли, уже новый ждет… (Плачет.) Он ее по пьянке приревновал. Ногами топтал, вилкой исколол. Изнасиловал мертвую… Напился или накурился… не знаю… А утром на работе сказал, что жена умерла, ему дали на похороны деньги. Отдал их дочке, а сам явился в милицию с повинной. Девочка сейчас у меня живет. Учиться она не хочет, у нее что-то с головой, ничего не запоминает. Пугливая… из дому боится выйти… А ему… Ему присудили десять лет, он еще к дочке вернется. Папочка!
С первым мужем я развелась и думала, что никогда больше мужчина в мой дом не войдет. Не впущу! Надоело плакать, ходить в синяках. Что милиция? Один раз приедут по звонку, а в другой: «У вас семейные разборки». Этажом выше… в нашем же доме… Муж убил жену, тогда они понаехали на машинах с мигалками, протокол составили, в наручниках его увели. А он десять лет над ней издевался… (Бьет себя в грудь.) Не люблю мужчин. Боюсь. Как я второй раз вышла замуж, сама не пойму. Он вернулся из Афганистана, контуженный, дважды раненый. Десантура! Тельняшку до сих пор не снимает. Жил он со своей матерью в доме напротив. У нас общий двор. Выйдет и сидит с гармошкой, или магнитофон включит. Песни «афганские», жалобные… Я часто думала про войну… все время боялась этого гриба проклятого… атомного… Мне нравилось, когда молодые — жених и невеста — после загса шли к Вечному огню с цветами. Любила это! Торжественно так! Один раз подсела к нему на скамейку: «Что такое война?» — «Война — это когда жить хочется». Мне стало его жалко. Отца у него никогда не было, мать — инвалид детства. Был бы отец, так его бы и в Афганистан не послали. Отец бы заступился, откупил, как другие. А у них с матерью… Зашла в квартиру: кровать и стулья, афганская медаль на стене висит. Пожалела его, а о себе не подумала. Начали мы жить. Пришел он ко мне с полотенцем и с ложкой. Медаль свою принес. И гармошку.
Я себе придумала… нафантазировала, что он герой… защитник… Я сама надела на него корону и внушила детям, что он царь. Живем с героем! Он исполнил свой солдатский долг, пострадал сильно. Обогрею его… спасу… Мать Тереза! Я не глубоко верующий человек, я прошу только: «Господи, прости нас». Любовь — это болячка такая… Жалеть начинаешь… если любишь, то жалеешь… Первое дело… Во сне он «бегал»: ноги сами не двигались, а мышцы были в движении, как у бегущего человека. Иногда всю ночь так бегал. По ночам кричал: «Душары! Душары!» (это «духи» — афганские моджахеды). Звал командира, друзей: «Обходи с фланга!», «Гранаты к бою!», «Ставь дымовую завесу…». Однажды чуть меня не убил, когда я его стала будить: «Коля! Коля! Проснись!». Правда… я даже полюбила его… Выучила много афганских слов: зиндан, бочата, дувал… барбухайка… «Худо Хафез!» — «Прощай, Афганистан!» Год хорошо мы жили. Это — правда! Появлялись деньги, приносил тушенку — любимое блюдо. С Афгана. Шли они в горы, брали с собой тушенку и водку. Учил нас, как оказывать первую медицинскую помощь, какие растения съедобные и как ловить животных. Черепаха, говорил, сладкая. «Ты что, по людям стрелял?» — «Там выбирать не приходится: или ты, или тебя». Все ему прощала за его страдания… Сама пристегнула себе этот горб…
А теперь… Приволокут дружки ночью и положат у порога. Без часов и рубашки… лежит до пояса голый… Соседи звонят: «Забери, Тамара! Богу душу от холода отдаст». Втяну в дом. Плачет, ревет, катается по полу. Ни на одной работе он не задерживается: охранником был, сторожем… Ему то выпить надо, то похмелиться. Ну все пропил… Никогда не знаешь: будет дома что пожрать или нет? Отхуярит или сядет перед телевизором. У соседей квартирант, он армянин… Что-то он сказал, и моему не понравилось. Валялся тот на земле в крови с выбитыми зубами и поломанным носом. Восточных людей не любит. На базар с ним боюсь ходить, там же одни узбеки и азербайджанцы торгуют. Чуть что… одна у него поговорка: «На каждую крученую задницу есть болт с резьбой». Они цены ему сбрасывают, не связываются. «А-а… “афганец”… бешеный… Черт!» Детей бьет. Малый его любит, лезет к нему, а он его подушкой душит. Так тот теперь, когда он открывает дверь, бежит скоренько в свою кровать и — спать, глаза закрывает, чтобы не бил, или все подушки под диван попрячет. Мне или плакать… или… (Показывает свою забинтованную руку.) В день десантника… соберутся друзья… все, как и он, в тельняшках… Напьются в хлам! Обоссут мне все в туалете. У них что-то с головой… Мания величия: мы были на войне! Крутые! Первый тост: «Весь мир — говно, все люди — бляди, а солнце — ёбаный фонарь». И так до самого утра: «за упокой», «за здравие», «за орден», «чтоб все сдохли». Жизнь у них не сложилась… Я вам не скажу почему — из-за водки или из-за войны. Злые, как волки! Кавказцев все ненавидят и жидов. Жидов ненавидят за то, что Христа убили и дело Ленина погубили. Дома им уже невесело: проснулся, умылся, покушал. Скукота! Они бы и сейчас — позови только! — мигом бы собрались в Чечню. Погеройствовать! Какая-то у них обида осталась, обида на всех: на политиков и на генералов, на тех, кто там не был. На этих особенно… в первую очередь… Никакой специальности у многих, как и у моего, нет. У них у всех одна специальность — ходить с пистолетом. Говорят, что пьют от обиды… Ой-ой! И там они пили, не скрывают этого: «Без ста грамм русский солдат до победы не доживет», «Брось нашего человека в пустыню, через два часа он пьяный, а воды не найдет». Метиловый спирт употребляли, тормозную жидкость… По дури, по пьяни подрывались… Приехали домой: кто-то повесился, кого-то застрелили в разборках, одного так избили, что стал инвалидом… еще один повредился в уме, закрыли в психушке… Это то, что мне известно. Хрен его знает, что еще… Капиталисты… ну эти, новые русские… их нанимают, проплачивают, чтобы они помогали им друг у друга долги выбивать. Стреляют они легко, никого не жалко. Молокососу двадцать лет, у него — сумасшедшие деньги, а у них — медали. Малярия, гепатит… Разве они будут его жалеть? Их же никто не пожалел… Им стрелять хочется… Ты это не записывай… Я боюсь… Разговор у них короткий: сразу — к стенке! В Чечню они хотят поехать, потому что там свобода, там русских обижают… и мечтают женам шубы привезти. Золотые колечки. И мой рвался туда, только пьяниц не берут. Здоровых мужиков хватает. Каждый день одно слышу: «Дай денег». — «Не дам». — «К ноге, сука!» И врежет. А потом сидит и плачет. На шею вешается: «Не бросай меня!». Я долго его жалела…(Плачет.)
Подлюка-жалость… Я уже не дам ей ходу… На жалость не дави! Хлебай свою блевоту своей ложкой. Сам расхлебывай! Прости меня, Господи, если ты и вправду есть. Прости!
Возвращаюсь вечером с работы… Его голос. Учит сына. Я уже все наизусть знаю: «Стоп! Запоминай: ты швырнешь гранату в окно — кувырк сюда. На землю. А другой — за колонну…». Мать-перемать! «Четыре секунды — и ты на ступеньках, ногой вышибаешь дверь — автомат налево. Первый падает… Второй пробегает мимо… Третий прикрывает… Стоп! Стоп!» Стоп… (Кричит.) Страшно мне! Как сына спасти? Бегу к подругам… Одна: «Надо тебе в церковь. Молись». Другая к знахарке повела… А куда еще идти? Больше не к кому. Бабка была старая, как Кощей Бессмертный. Она сказала, чтобы я пришла на следующий день и принесла ей бутылку водки. Походила она по квартире с этой бутылкой, пошептала над ней, руками поводила и отдала мне: «Водка заговоренная. Будешь два дня ему по рюмке наливать, а на третий он не захочет». И правда, месяц не пил. А потом опять: ввалится ночью пьяный в сопли, гремит на кухне кастрюлями, дай ему пожрать… Нашла другую знахарку… Та гадала мне на картах, лила раскаленный свинец в чашку с водой. Научила простеньким заговорам — на соль, на жменьку песка. Ничего не помогло! От водки и от войны не вылечишь… (Качает больную руку.) Ох, как я устала! Никого не жалко… ни детей, ни себя… Мать не зову, а она приходит ко мне во сне. Молодая, веселая. Всегда она молодая и смеется. Я ее прогоняю… А то сестра приснится, она серьезная, всегда спрашивает у меня одно и то же: «Ты думаешь, что ты себя можешь выключить, как лампочку?» (Останавливается.)
Все — правда… Ничего красивого я в жизни не видела. И уже не увижу. Вчера в больницу ко мне заявился: «Я ковер продал. Дети голодные». Мой любимый ковер. Одна хорошая вещь у нас в доме была… осталась… Целый год деньги копила, собирала. По копейке. Так хотела этот ковер… вьетнамский… А он сходу пропил. Девчата с моей работы прибегали: «Ой, Томка, возвращайся домой скорей. Надоел ему малый — бьет. А старшую (девочка сестры), ей уже двенадцать лет… Сама знаешь… по пьянке…»
Я лежу ночью. Не сплю. А потом как упаду в яму, куда-то лечу. И неизвестно, какая я утром проснусь. У меня страшные мысли…
На прощание — неожиданно обнимает.
Запомни меня…
Через год она предприняла еще одну попытку самоубийства. На этот раз удачную. У мужа, как я узнала, скоро появилась другая женщина. Я позвонила ей. «Жалею его, — сказала она. — Не люблю, а жалею. Одна беда, что опять пить начал, а обещал, что бросит».
Вы догадываетесь, что я услышала дальше?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.