Битва за умы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Битва за умы

Выкорчевывание христианской веры в России происходило долго, веками, и достигло своего апогея в коммунистическом XX веке, который и подготовил колоссальное поражение, нанесенное нашей стране на рубеже XX и XXI веков. Коррозия давалась трудно, но и усилия были направлены гигантские – на протяжении без малого пяти столетий единое тело православия постепенно разрывали: через раскол, отделение церкви от государства и петровские бесчинства, через общее падение морали и нравственности XVIII века и идеи Просвещения, которые пришли в Россию чуть позже и преломились, найдя свой выход в великой классической русской литературе.

Изначально аудиторией веры и литературы были очень разные социальные группы, однако именно в XIX веке впервые произошло размывание правящего класса. Конечно, народ в своей основе был традиционно малограмотен. Аристократия же, бесспорно, умела читать и писать. Даже языки общения этих групп разнились, а представители находившейся между ними прослойки служивых и торговых с мастеровыми да купцами не занимались интеллектуальными поисками – для этого необходимо было владеть иностранными языками, что для подавляющего большинства представляло собой непосильную задачу.

До XIX века все интеллектуальное вольнодумство, происходившее в России, оставалось прерогативой исключительно аристократов либо, в крайнем случае, церковников. Широкие народные массы гораздо охотнее реагировали на появление какого – нибудь харизматичного бун – таря, нежели на идеи. Не случайно набор масок вождей очень ограничен – практически всегда это очередной лжецаревич.

Прелесть аристократического вольнодумства в том, что оно может привести лишь к заговору, но не к революции. Для захвата власти достаточно гвардии, тем более что она классово близка. Последний яркий пример такого поведения – восстание декабристов, где народ, представленный солдатами, конечно, был, но зачем эти люди вышли на площадь и чего ждали – никто, в сущности, не понял.

В том, как развивалась русская культура и русская мысль в XIX веке, неоценима роль Александра Сергеевича Пушкина. Именно он создал современный литературный русский язык – язык не только бытового общения, но и высоких рассуждений, язык, близкий народу и гораздо более доступный образовательно. Открылся коммуникативный канал, лингвистически объединивший весь народ. Благодаря этому появилась возможность совместного обсуждения проблем общества, пусть поначалу и в форме литературы и критики. Отсюда и революционная, гипертрофированная, морализаторская роль литературных критиков XIX века.

Многие связывают произошедшие тогда изменения с тем, что простые люди увидели, как живут на Западе, во время походов 1812–1814 годов. В результате, дескать, появились декабристы, ну а дальше – все по известной работе Ленина. Не думаю, что это так. Весь XVIII век наши армии маршировали по чужбине, и ни к чему это не привело. Да и у аристократии вряд ли могли «открыться глаза»: им-то заграница была хорошо известна, зачастую гораздо лучше, чем Россия.

Итак, естественный ход истории вторгся в пределы Государства Российского и, более не сдерживаемый искусственными препонами – языковыми и образовательными, – стал вершить свои законы. И этот процесс шел не в западном скоростном режиме, где прохождение отдельных фаз могло занять тысячелетия, а взрывоподобно, революционно. Происходило интеллектуальное извержение вулкана. Россия бросилась наверстывать упущенное, проходя за десятилетия то, что у соседей отнимало века. Такое бурное развитие во всех сферах человеческой жизнедеятельности требовало осмысления, и вот тут-то на первый план вышла не философия и не религия, а словесность.

При этом русская литература XIX века оказалась идеологическим оружием колоссальной разрушительной мощности. Конечно, нельзя винить в этом гениев-творцов, и я не хочу, чтобы мои слова воспринимались как критика или как сожаление. Скорее – как размышление. На мой взгляд, в России никогда не было традиции того, что называется классической философией. Возможно, это опять-таки связано с наследованием духовного опыта Византии, а через нее и Греции. Через греческий прообраз грамматики языка была перенята, хоть и в сильно искаженном виде, античная структура философских рассуждений, строившихся в виде диалогов. Забавно, что этот метод, довольно распространенный в античности, многими современными православными священниками воспринимается как некий еврейский подход. Действительно, традиционное еврейское образование во многом строится на диалогах, однако я склонен полагать, что в данном случае эта несомненно эффективная метода была заимствована именно из Греции, так как степень взаимного проникновения российской и греческой культур была колоссальной.

Почему я вывожу русскую литературу из греческой философии? Понимаю спорность этого утверждения, особенно если учесть разнообразие античных школ и методов. Тем не менее хотелось бы отметить, что в России так и не сложилась традиция того, что принято относить к классической философии, нашедшей свое наиболее яркое воплощение в Германии. Вопросы бытия, морали и нравственности, роли государства и человека, которые волновали людей со времен античности и нашли свое отражение в работах греческих философов, в нашей стране обсуждались в форме художественной литературы, при этом ответы, как правило, не давались. Точнее, ни один из предложенных рецептов не подходил для применения в реальной жизни и в конечном итоге относился к области построения духовных утопий – что у Льва Николаевича Толстого, что у Федора Михайловича Достоевского.

Проблема русской литературы XIX века в том, что она в массе своей создавалась людьми, которые зачастую даже не являлись носителями языка и на протяжении поколений были оторваны от реальной духовной жизни народа. Хотя, конечно, возникает вопрос: а была ли та самая духовная жизнь народа? Точный ответ сейчас, в XXI веке, дать невозможно: если мы попытаемся с позиций современного человека обсудить, например, влияние журнала «Колокол» и решим сравнить тиражи тех лет с тиражами современной печатной продукции, нам даже в голову не придет считать подобное издание хоть сколь-нибудь значимым, учитывая, что тираж «Колокола» составлял всего несколько сотен экземпляров, максимум – 500–600. И общее количество людей, которые могли его читать, было отнюдь не впечатляющим в масштабах необъятной территории великой Российской империи. Впрочем, общественная мысль развивается вне зависимости от того, какой процент населения страны умеет или не умеет читать.

Тем не менее русская литература по большей части оказывалась неблизка русскому народу. Получалось, что, с одной стороны, существовала некая устная традиция, которая, прорастая через былинный и сказочный слой, находила свое воплощение в уральских сказах и повествованиях Арины Родионовны и постепенно вошла в письменную литературу, но не отразилась на философском состоянии. А литература иного типа была практически сплошь переводная. И на восприятии литературы очень сильно сказалась раздвоенность сознания: первое – массовое сознание народа, второе – массовое сознание аристократии. Эти два типа массового сознания принципиально различались между собой – как по генетическим признакам, так и по культурной традиции. Все-таки для большинства аристократов – до появления разночинцев – русский язык был неродным, вторым, в то время как для простолюдинов он был зачастую единственным. Именно поэтому далеко не всем понятен тонкий юмор пушкинских «Повестей Белкина», которые, по большому счету, представляют собой ироничную пародию, сатиру на модный французский роман, и лишь впоследствии были восприняты советской академической практикой, да и несколькими поколениями читателей Пушкина, как серьезное драматическое произведение, коим, конечно, не являются.

Но где же разрыв? Ведь во времена Пушкина его еще не было. Все-таки Пушкин не претендовал на глубокое осмысление, которое позже ему приписали пушкинисты. Пушкин относился к русскоязычной литературе скорее как к развлекательной, а отнюдь не как к философской. Попытки пофилософствовать на русском языке появились позже, с литературоведческим анализом. И вот тут и произошел тот самый печальный для нашей истории факт подмены понятий.

В чем он состоял? Во время съезда кинематографистов Никита Сергеевич Михалков произнес справедливую, хотя и печальную с точки зрения предлагаемых обстоятельств – потому что обстановка была для этого совершенно неподходящей – фразу. Он сказал, что правда без любви есть ложь. Вот, пожалуй, всю русскую литературу XIX века описывает эта жесточайшая формула. Холодное изречение правды – разоблачительной правды Радищева, правды Чаадаева, правды Достоевского и Короленко – без любви и без предложения альтернативы оказалось ложью. Дело в том, что, как позже писал Эрих Фромм, человеческой душе свойственна, в частности, тяга к саморазрушению, к наслаждению тем, насколько мы плохие. И вот здесь русская литература предложила только-только обретающему литературный вкус народу сладкую конфетку, на деле оказавшуюся ядом. Напоминает ситуацию с современным телевидением, в погоне за рейтингом предлагающим зрителю убийства, разврат и все возможные человеческие пороки. К сожалению, русская литература пошла точно по такому же пути: необразованной, невоспитанной и во многом лишенной внутреннего морального стержня читающей аудитории были предложены страшные страницы бытия, ранящие душу и не дающие никаких ответов. Гений Гоголя, ирония Салтыкова-Щедрина, величие Достоевского и Толстого оказались тяжелейшими ударами по абсолютно неокрепшему сознанию читающей публики.

Они взывали к душе, но для души не находилось позитивных ответов. Предлагались лишь черные краски и простые выводы. И народ готов был к этим простым выводам, тем более что великое слово русской литературы падало на достаточно детское восприятие окружающей действительности. Опять-таки, если внимательно посмотреть на весь опыт российского сознания, мы увидим, что к печатному слову всегда относились как к бесспорной истине, как к неким догмам. В жизнь обычного человека, вне зависимости от его сословия и звания, печатное слово входило наравне с царским указом, и именно поэтому сам факт напечатания чего-то на бумаге до сих пор воспринимается нами как сертификат абсолютной правды, истины в последней инстанции; именно поэтому даже сейчас наши сограждане к любому газетному листку относятся чуть ли не как к сводке Совинформбюро; именно поэтому столь тяжким и безысходным кажется описание темных сторон жизни, сделанное языком литературы. И так было всегда.

Получилось так, что сила слова, столь близкая традиции нашего народа, сыграла опасную роль. Литература с присущей ей убийственной меткостью ставила болезненные и очевидные вопросы: где-где, а уж в России жизнь во все века была тяжелой. Мздоимство и лиходейство, глупость властей предержащих и фальшь священнослужителей, колоссальная нищета и бесправие простого народа не могли не вызвать праведного гнева. Сконцентрированные в литературных произведениях, эти вопросы произвели эффект разорвавшейся бомбы среди людей мыслящих, готовых к восприятию информации, но не имеющих традиции критического ее осмысления и не знакомых с цивилизованными формами борьбы за улучшение ситуации. А скорость происходящих в обществе изменений не оставляла шанса на взвешенность или размеренность. Полутона не замечались, существовало лишь белое и черное – и исторический опыт России XIX века не дает нам ни единого позитивного эволюционного примера, как, впрочем, и сколь-нибудь удачного революционного.

Страшные слова, появившиеся на страницах книг, воспринимались как откровение – и именно благодаря этому русская литература во многом заменила для нас философию. Ведь как можно было оспаривать то, что написано на бумаге? И уж тем более, когда написанное столь ужасно – а раз это плохо, то наверняка это правда! Так подсказывает весь опыт жизни в России: если тебе говорят, что все хорошо, тебя наверняка обманывают, а если тебе говорят, что все плохо, то можешь не сомневаться – это самая что ни на есть истина. Таким образом, получилось совращение русского народа горечью правды без указания выхода. И оказалось, что толпа, опьяненная горькой истиной, сродни толпе, опьяненной дешевым вином: она точно так же начинает крушить налево и направо, не задумываясь о том, что в бунте нет созидания. А с утра, проснувшись с тяжким похмельем в разрушенном новом мире, люди с ужасом понимают, что следующий день не будет радостным, а будет еще более ужасным, потому что сломано даже то хрупкое равновесие, которое было в прошлом. Впрочем, это никого не останавливает в мутном революционном угаре.

В этом и состоит трагедия русской литературы. Притом, как ни странно, большинство русских писателей воспринимали себя посланниками новой культуры – ведь не случайно они сами пытались объяснить смысл своих произведений. Им всегда было тесно в рамках «чистой» литературы, они каждый раз хотели быть чуть больше, чем писателями. Не буду сейчас говорить о революционной борьбе, однако как страстное желание философствовать и разъяснять свою позицию, так и дальнейшее стремление к созданию собственных теорий свойственны нашим писателям и сейчас.

Это своего рода болезнь, которой оказались подвержены многие, от Николая Васильевича Гоголя до Михаила Веллера. Писателям было тесно, и вот уже Лев Николаевич Толстой не смог устоять перед тем, чтобы создать течение, а Федор Михайлович Достоевский всю жизнь невольно тянул на своих плечах груз каторги и революционного прошлого.

Хорошо это или плохо? На мой взгляд, плохого в данном явлении оказалось намного больше, чем хорошего. Сама фраза «Поэт в России больше, чем поэт» подчеркивает не величие поэта, а отсутствие философа. Эта формулировка с чеканной, убийственной точностью отражает попытку подмены сущностей, при которой невозможно полноценное развитие мысли, потому что здесь мы очень хорошо видим неуважение к мыслительному процессу как таковому. Ведь в основе писательства все-таки лежит описание, но не анализ. Литература – это всегда первый слой. И даже попытки психологического анализа, свойственные хорошей литературе, – это в любом случае не обобщение, не создание глубинных теорий. Кроме того, конечно, в произведениях русских писателей очень часто видно влияние западной мысли, которое прослеживается и в творчестве Пушкина, и Лермонтова, и, как ни странно, Гоголя, и тех же Достоевского и Толстого. Просто сейчас наше литературоведение сделало все возможное, чтобы «зачистить» корни, убрать следы этого влияния. Например, мы практически ничего не знаем о Мандзони[2] и его «Обрученных», хотя этим романом зачитывались все классики русской литературы XIX века. В произведениях и Пушкина, и Толстого существует масса параллелей с Мандзони – но об этом мало кому известно. Точно так же мы с опозданием узнали о великой французской и великой немецкой литературе и пытаемся не замечать очень многих перекликающихся линий и аллюзий. Но ведь не только на примитивном уровне Чиполлино и Пиноккио развивалась система взаимосвязей между литературой разных стран!

К сожалению, не произошло иного – взаимопроникновения философских школ. Особенность любого русского писателя в том, что, несмотря на все попытки философского анализа, он уходил, заронив в душу читателя зерна гнева и разочарования, но так и не создав мощной философской школы, у которой появились бы последователи, – потому что, по большому счету, в их ненависти никогда не было любви. Бичуя словом и обличая пороки, они ни разу не предложили выхода, не выдвинули ни одной идеи, которая могла бы хоть кого-нибудь заразить и повести за собой. Те же, кто пытался сделать нечто в подобном роде – например, Чернышевский или Бакунин, – оказывались слишком слабы как писатели. На то, чтобы, изложив в литературной форме свои воззрения, по сути абсолютно чуждые русскому народу, суметь привлечь к ним внимание по-настоящему широких слоев общества, им попросту не хватало мастерства.

А раз так, нужно ли удивляться тому, что направления философской мысли, зародившиеся в России в XIX веке, как правило, расцветали за рубежом? Не случайно анархизм Бакунина получил гораздо большее развитие в Европе, и не случайно толстовство в конечном итоге распространилось в Канаде и США. Дело в том, что воззрения этих писателей своими, если так можно выразиться, корнями глубоко уходили в культурную среду русского аристократизма. А как мы уже говорили, – в чем заключалась трагедия аристократии в России? В том, что она всегда была иностранной. В нашей стране всегда существовала гигантская пропасть между двумя культурами – культурой правящего слоя и культурой всех прочих живущих здесь людей. И эта пропасть, этот раскол отразились и в языке, и в мышлении, и в мироощущении, и в морали. Именно поэтому попытки смешения двух столь разнородных, гремучих, взрывоопасных сред по большей части приводили к печальным результатам.

Яркий пример – когда разночинская интеллигенция попыталась пойти в деревню и с ужасом узнала свой народ. Разочарование и огорчение этих людей были колоссальными. Еще один яркий пример – попытка насадить изучение Закона Божия в школах, приведшая к тому, что выросло целое поколение, позже уничтожавшее священников. Почему? Да потому что не учли особенностей русского менталитета, не смогли понять, что в XIX веке вызревала уже совсем иная культура, проявления которой в XX и XXI веках мы пытались не узнать, – это культура раскола. Создавалась совершенно иная литература – мистического характера, с элементами фольклора. Появлялись бесконечные секты, каждая из которых пыталась основать собственную традицию, в том числе литературную, с собственными Житиями, с собственными представлениями о мире. Весь этот культурный пласт нам сейчас неизвестен и практически полностью уничтожен. Но ведь именно это замалчивание привело к тому, что Россия XIX века напоминала собой айсберг, где на самом верху явственно обозначилась великая русская классическая литература, а реальные интересы и духовная жизнь народа оказались спрятаны под такой темной водой, в такой толще подсознательного, страшного, мессианского ожидания конца света, которое только сейчас современные исследователи пытаются осмыслить и приходят в ужас от того, насколько плохо мы на самом деле знаем историю мысли России XIX века.

Аристократы всегда несли бремя иной культуры. Они говорили на другом языке, рассуждали совершенно на иной манер и оперировали другими образами, нежели простой народ. Литература, популярная в их среде, никак не пересекалась с тем, что было востребовано остальным населением, в большинстве своем не умевшем читать и рассматривавшем лубочные картинки, как правило, достаточно похабного содержания. Здесь важно отметить, что, например, в литературе прослеживалось весьма широко распространившееся увлечение аристократов масонскими идеями. Сейчас нет смысла говорить о плюсах и минусах масонства – это практически не имеет отношения к теме данной книги. Но все-таки стоит заметить, что не случайно масонами были и Михаил Илларионович Кутузов, и Александр Васильевич Суворов, и члены императорской фамилии, и, как говорят, сам государь император. Не случайно мизинец Пушкина на портрете кисти Ореста Кипренского служит особым знаком, выдающим принадлежность Александра Сергеевича к масонам, и известно немало историй, рассказывающих об этом. Суть в том, что и это тяготение к масонам, и распространение католичества в изначально православной среде русского дворянства, и разговоры о том, что Александр I чуть ли не стремился сам перейти в католичество – все это четко показывает, что даже на уровне верований и тяготений аристократический слой и слой народный были практически не связаны друг с другом.

Это во многом объясняет тот факт, что роль, которую играла русская православная церковь в XIX веке, крайне непонятна. Церковь, как ни странно, оказалась как бы не с народом, тяготевшим в тот момент к каким-то полуязыческим фигурам – колдунам, скопцам и т. п. Именно народ, его предпочтения и верования породили целую вереницу шаманов, логическим окончанием которой стала личность Распутина. Ведь Распутин был всего лишь верхушкой Эвереста, он, образно говоря, стоял на плечах многих поколений. Впрочем, его возникновение на самом верху властной пирамиды говорит о том, что внутри царской семьи не в одном поколении бытовало ощущение и понимание этого глубинного псевдохристианского шаманизма, присутствовавшего в русском народе, то есть данная традиция была известна аристократии. Другое дело, что мы сейчас практически ничего о ней не знаем.

Итак, весь XIX век в российском культурном пространстве сталкивались разные традиции: одна, скажем так, католически-европейская, другая – азиатская, природная, полуязыческая, третья – вновь образовавшаяся, потерянная, пытающаяся объединить и каким-то образом примирить, успокоить первые две, но не находящая своего места. Именно поэтому на протяжении всего XIX века прослеживается более чем скептическое отношение русской литературы к образу русского попа. Невозможно найти ни одного произведения, где священники показывались бы позитивно, без откровенного высмеивания! И это тоже не случайно. Литература в данном случае отражала глубинные процессы отторжения официоза: получалось, что с точки зрения русского народа и попы, и аристократы говорили на неизвестном языке. И народ создавал свои псевдоверования, свою суррогатную власть, свои суррогатные сказки – и оказывался во многом terra incognita. Когда же этот котел взрывался, у испуганной интеллигенции и рождались панические фразы о страшном русском бунте – потому что для них народ всегда был чем-то неожиданным, непонятным и чужим.

Такого рода вызовы всегда крайне опасны. Господь предоставил своим созданиям свободу выбора, а вместе с ней – и возможность совершать ошибки. И опыт России в этом уникален, так как из-за размеров занимаемой территории наша держава обладает колоссальной инерцией. Выбрав ошибочный путь, мы несемся по нему со страшной скоростью, не в силах взять паузу и оценить последствия первого, неверного шага, необходимость которого зачастую кажется очевидной.

XIX век не удержался на патриотической волне, тон которой был задан Отечественной войной 1812 года, и скатился к социальному обличению. Не встретив сколь-нибудь достойного сопротивления со стороны официальной идеологии и православия, встревоженное общественное сознание искало нового кумира.

Конечно, возникает правомерный вопрос: почему наша церковь оказалась не готова к этому вызову?

Понимаю, что, как человек невоцерковленный, я не имею права как-либо оценивать действия церкви, поэтому просто изложу свою точку зрения внешнего наблюдателя. Русская православная церковь выиграла борьбу за душу народа во времена Александра Невского. И проиграла борьбу за душу народа во времена Алексея Михайловича Тишайшего, когда начался раскол. Потому что раскол, на самом деле, – это и есть тот самый переломный момент, с которого вдруг стало ясно, что русский народ совершенно по-другому воспринимает церковь и веру, чем те, кто говорит от его лица. Оказалось, что русский народ не только глубоко набожен и готов за свою веру и убеждения умирать, как во времена Александра Невского, но что ему вдобавок присуща феноменальная жертвенность, казалось бы, несвойственная простым людям, и смиренность в принятии смерти. Люди сжигали себя заживо только для того, чтобы не изменить вере своих отцов.

Когда я беседовал с отцом Афанасием, современным монахом, живущим на горе Афон, – он говорил о своей жизни, о том, как он пришел в монашество, – меня поразил его рассказ о старообрядцах, с которыми он столкнулся в поисках своего пути. Старообрядческая церковь существует со времен Алексея Михайловича Тишайшего и патриарха Никона и, несмотря на все прошлые гонения и притеснения, до сих пор действует в России – со своей системой скитов, своей системой связей, системой тайных монастырей и священными книгами, которые до сих пор переписывают вручную. Это жизнь, о которой мы практически не знаем, а ведь она на самом деле есть.

Так что же получилось? Единая гигантская река, когда-то принявшая в себя крещение русского народа, постепенно разлилась множеством ручьев – но при этом ушло ощущение правды. И как только ушло это ощущение правды, как только церковь отделили от государства, русский народ тут же начал спрашивать: как же это возможно? Ведь церковь всегда была с государством, а государство – с церковью. Не случайно одни из самых душевных и духовных текстов были написаны Владимиром Мономахом. Когда читаешь эти тексты, слезы наворачиваются на глаза – сколько в них христианского смирения. И когда государство вдруг на полном серьезе заявляет, что теперь оно не с церковью, и пускается в какие-то дебри лютеранства, то в глазах народа тем самым наносится колоссальный удар как по репутации светской власти, так и по репутации церкви, которая не покарала дьявольское отродье, посчитавшее церковь ненужной.

С этого самого момента в сознании русского народа поселяется непонимание: так где же всемогущая церковь и где ее защитники, коими были Александр Невский и многие другие правители Руси? В результате теряется уважение к самому институту церкви, потому что священнослужители, готовые в том или ином виде служить богопротивной власти Петра, выглядят предателями церкви, а те, кто уходит и скрывается, кажутся слабыми, неспособными бороться за чистоту своей веры и убеждений. И народ вдруг понимает, что власть не с Богом и не от Бога. Когда надо воевать с басурманами, сомнений нет ни у кого. Но когда надо говорить о душе – то с кем? Народ оказывается брошенным. Эту духовную пустоту и заброшенность невозможно было долго выносить, и начинались поиски настоящей церкви. Так появлялись секты, появлялись какие-то смутные религиозные течения, с которыми всегда боролись как официальная церковь, так и власть, пытаясь их уничтожить. Конечно, продолжают существовать святые старцы и сохраняется вера в них, но отношение людей к официальной церкви становится уже более чем скептическим. Причем что интересно – если посмотреть, нет ни одного официально признанного старца, который был бы обласкан властью при жизни, то есть изначально старцы всегда оказывались в оппозиции к власти. Но при этом колдуны и шаманы всегда присутствовали при дворе и пользовались благорасположением российских императоров. А люди, которые потом для многих поколений оказывались примерами святого служения Слову Божию, при жизни властью не замечались.

Внутри церкви происходили два параллельных процесса – постепенное выхолащивание официального православия и взрывоподобный рост сектанства. К концу XIX века различных сект расплодилось великое множество, и количество их поклонников уже было сопоставимо с численностью верующих, принадлежащих к «конвенционной» церкви. При этом надо учитывать, что, как правило, сектанты отличаются особенным фанатизмом.

Дурную службу сослужил и в высшей степени формальный подход к религиозному образованию. Введение в качестве обязательного предмета Закона Божия привело к обратному результату: церковь оказалась не готова поставить в учебные заведения требуемое количество высококачественных проповедников, вследствие чего религия стала вызывать отторжение с детства, а религиозность воспринималась как символ отсталости и реакционности. Сухой и догматичный церковный метод преподавания, построенный на тупом заучивании, проигрывал традиционному гимназическому методу, подразумевавшему дискуссию и самостоятельную работу. Я уже не говорю о вечном нежелании отойти от церковнославянского языка. Нетрудно представить, как выглядели в глазах учеников священнослужители – к тому же самые обычные, отнюдь не лучшие представители церкви, – в сравнении с преподавателями русской словесности и естественных наук, переживавших в те годы романтический период становления.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.