Вестфальская система в действии
Вестфальская система в действии
Благодаря Вестфальскому миру в ведении папства остались исключительно религиозные вопросы, а в межгосударственных отношениях закрепилась доктрина суверенного равенства. Какая же политическая теория могла объяснить происхождение и обосновать функционирование светского политического порядка? В своем «Левиафане»[18], опубликованном в 1651 году, спустя три года после заключения Вестфальского мира, Томас Гоббс изложил такую теорию. По его мнению, в прошлом наличествовало некое «природное состояние», когда отсутствие власти вело к неизбежной «войне всех против всех». Чтобы впредь не возникло этой недопустимой всеобщей растерянности, теоретизировал он далее, люди передали свои права суверенной власти – в обмен на гарантированную сувереном безопасность для всех в границах государства. Монополия суверенного государства на власть сложилась как единственный способ преодоления вечного страха насильственной смерти и войны.
Общественный договор в анализе Гоббса не применим вне границ государств, поскольку не существует никакого наднационального сюзерена, налагающего свой порядок. Поэтому:
«Что касается обязательств одного суверена по отношению к другому, оные определяются тем законом, который обычно называют законом народов, и мне о нем не нужно что-либо говорить сейчас, ибо закон народов и закон природы суть то же самое. Каждый суверен обладает равным правом предоставления безопасности собственному народу, как и любой отдельный индивид наделен правом обеспечивать безопасность собственного тела»[19].
Международная арена пребывает в «естественном состоянии» и представляет собой анархию, поскольку нет мирового суверена, который бы гарантировал безопасность всему миру, да и сотворить такового не имеется практической возможности. Следовательно, каждому государству необходимо ставить собственные национальные интересы превыше всего – в мире, где власть является первостепенным фактором. Кардинал Ришелье наверняка охотно согласился бы с этим тезисом.
Вестфальский мир на первых порах реализовывал гоббсовскую схему. Как можно было отрегулировать это новое соотношение сил? Следовало провести различие между балансом сил как фактом и как системой. Любой международный порядок – достойный этого названия – рано или поздно должен достичь равновесия, иначе мир окажется в состоянии постоянной войны. Поскольку средневековый мир объединял десятки княжеств, практический баланс сил нередко складывался де-факто. После Вестфальского договора баланс сил предстал уже в виде системы; достижение упомянутого баланса признавалось одной из ключевых целей внешней политики; его нарушение грозило образованием коалиции, стремящейся защитить равновесие.
Возвышение Британии в качестве главенствующей военно-морской державы в начале восемнадцатого века позволило преобразовать баланс сил из фактического результата в систему. Владычество над морями предоставило Британии возможность выбирать время и масштабы своего вмешательства в дела континента, выступать арбитром баланса сил, даже гарантом того, что в Европе будет сохраняться баланс сил. До тех пор, пока Британия верно оценивала свои стратегические притязания, она оставалась в состоянии поддерживать более слабую сторону конфликтов на континенте против более сильной, предотвращая тем самым возникновение чьей-либо гегемонии в Европе – и вынуждая континент мобилизовывать свои ресурсы ради вызова морскому могуществу Британии. До начала Первой мировой войны Англия действовала в роли «балансира» в европейском равновесии. Она принимала участие в европейских войнах, однако нередко меняла стороны – не в погоне за конкретными, сугубо национальными целями, но определяя собственные национальные интересы при сохранении баланса сил. Многие из британских принципов воспроизводит в современном мире Америка, о чем будет сказано позже.
После Вестфальского мира в Европе фактически сложились два баланса сил[20]: общий порядок, гарантом которого выступала Англия, служил залогом всеевропейской стабильности, а центральноевропейский порядок, в основном контролируемый Францией, был призван не допустить появления объединенной Германии, способной стать наиболее могущественной страной на континенте. На протяжении более двухсот лет эти два порядка удерживали Европу от распада на фрагменты, от возвращения к временам Тридцатилетней войны; войн как таковых они не предотвращали, но ограничивали их влияние, потому что целью обоих являлось равновесие, а не завоевание всего и вся.
Баланс сил можно оспорить по крайней мере двумя способами: если какая-либо крупная страна нарастит свое могущество до той степени, когда будет угрожать гегемонией, или если второстепенное до того государство предпримет попытку вступить в ряды великих держав и осуществит череду «компенсирующих корректировок» порядка ради установления нового равновесия – а то и ради всеобщего конфликта. С обоими вызовами Вестфальская система столкнулась в восемнадцатом столетии – сперва ей пришлось выдержать стремление к гегемонии французского короля Людовика XIV, а затем произвести «перенастройку» системы по настоянию прусского монарха Фридриха Великого, требовавшего себе равного с прочими статуса.
Людовик XIV стал полновластным монархом в 1661 году и сумел усовершенствовать концепцию управления Ришелье до поистине беспрецедентного уровня. Французская корона в прошлом управляла страной через феодалов, чьи собственные, автономные притязания на власть базировались на праве наследования. Людовик же стал править через королевскую бюрократию, целиком и полностью зависимую от монарха. Он отдалял от себя придворных благородной крови и возвышал бюрократов. Имела значение только служба королю, а ранг и благородство рождения в расчет не принимались. Блестящему министру финансов Жану Батисту Кольберу, сыну провинциального торговца тканями, поручили унифицировать налоговое администрирование и изыскать средства для ведения непрерывных войн. Мемуары Сен-Симона, герцога по праву наследования и литератора, содержат горькие наблюдения очевидца этой социальной трансформации:
«Он [Людовик] прекрасно понимал, что бремя его опалы может удручить сеньора, но не уничтожить вместе со всей его семьей, зато, смещая государственного секретаря или иного чиновника того же ранга, он вновь погружает его самого и его близких в бездну ничтожества, откуда сам извлек; даже богатства, которые, вполне возможно, остались у отставленного, не способны извлечь из подобного небытия. Потому-то ему и доставляла такое удовольствие мысль, что министры благодаря своей власти господствовали над самыми высокородными его подданными, над принцами крови…»[21]
В 1680 году Людовик, как бы подчеркивая всеохватывающий характер своей абсолютистской власти, принял титул «Великий», в дополнение к более раннему, лично монархом установленному, именованию «Король-Солнце». В 1682 году территории Франции в Северной Америке получили в честь короля название «Луизиана». В том же году королевский двор перебрался в Версаль, откуда Людовик и правил, уделяя максимум внимания «театрализованной монархии», каковая была призвана всячески прославлять его величие.
Объединение королевства позволило покончить с разрушительными последствиями внутренних распрей; наличие же квалифицированной бюрократии и армии, намного превосходящей силы любого соседнего государства, обеспечило Франции на некоторое время доминирующее положение в Европе. Правление Людовика представляло собой почти непрерывную вереницу войн. Разумеется – это верно и для последующих претендентов на европейскую гегемонию, – каждое новое завоевание провоцировало возникновение коалиции «обиженных» наций. Поначалу полководцы Людовика одерживали победы везде и всюду, но в итоге они были разгромлены или как минимум превзойдены; наиболее показательна «порка», устроенная им в первом десятилетии восемнадцатого века Джоном Черчиллем, позднее ставшим герцогом Мальборо, предком великого премьер-министра двадцатого столетия Уинстона Черчилля. Получилось, что легионы Людовика не смогли подорвать исходную устойчивость Вестфальской системы.
Спустя десятилетия после смерти Ришелье продемонстрированная эффективность консолидированного, централизованного государства, проводящего светскую внешнюю политику и централизующего управление, вдохновила подражателей, которые объединились, дабы уравновесить могущество Франции. Англия, Голландия и Австрия образовали Великий альянс, к которому позднее присоединились Испания, Пруссия, Дания и несколько немецких княжеств. Отмечу, что нельзя говорить об идеологической или религиозной оппозиции Людовику: французский оставался языком дипломатии и высокой культуры на большей части Европы, а среди союзников продолжали усугубляться противоречия между католиками и протестантами. Скорее, следует указать на «врожденную» характеристику Вестфальской системы, ярко проявившую себя в данном случае, – стремление к сохранению плюрализма европейского порядка. Особенность последнего прекрасно передает имя, присвоенное современными историками, – Великое успокоение. Людовик добивался владычества, равного гегемонии, ради славы Франции. Он потерпел поражение от Европы, которая искала порядок в разнообразии.
В первой половине восемнадцатого века преобладали панъевропейские стремления сдержать Францию; вторая же половина столетия прошла под знаком усилий Пруссии обрести себе место среди великих держав. Где Людовик начинал войны, чтобы преобразить власть в гегемонию, там прусский король Фридрих II отправлялся в бой, чтобы трансформировать скрытую слабость в статус великой державы. Расположенная на суровой северогерманской равнине, простирающаяся от Вислы до западных границ Германии, Пруссия культивировала дисциплину и служение обществу, представляя их как равноценную замену более многочисленному населению и богатым ресурсам, которыми располагали более обеспеченные страны. Разделенная на две несмежные части[22], она опасно балансировала между австрийской, шведской, российской и польской сферами влияния. Сама Пруссия была населена относительно скудно; ее преимущество состояло в дисциплине, с какой она управляла своими ограниченными ресурсами. Главными богатствами Пруссии были гражданская активность, эффективность государственной бюрократии и хорошо обученная армия.
Когда Фридрих II всходил на престол в 1740 году, казалось маловероятным, что он добьется того величия, которого в итоге достиг. Устав от прозябания в весьма неопределенном статусе наследного принца, он попытался бежать в Англию в сопровождении друга, Ганса Германа фон Катте. Беглецов задержали. Правящий монарх повелел обезглавить фон Катте на глазах у Фридриха, а самого принца судил военный трибунал во главе с королем. Отец задал сыну 178 вопросов, и Фридрих умудрился ответить на них так ловко и изворотливо, что был оправдан и восстановлен в правах.
Пережить подобный трагический опыт можно было, только приняв строгое отцовское отношение к долгу – и обзаведясь мизантропическими взглядами на человеческую природу в целом. Фридрих воспринимал свою личную власть как абсолютную, но понимал, что политику жестко лимитируют принципы raison d’etat, выдвинутые Ришелье столетием ранее. «Правители являются рабами своих ресурсов, – говаривал он, – а интересы государства выражаются в законе, и этот закон не может быть нарушен». Доблестный космополит (Фридрих говорил и писал по-французски и сочинял сентиментальные французские стишки даже в ходе военных кампаний – одному своему творению он дал подзаголовок «Pas trop mal pour la veille d’une grande bataille»[23]), он воплощал собой новую эру «просвещенного правления»[24], благожелательный деспотизм, легитимизованный эффективностью, а не идеологией.
Фридрих полагал, что статус великой державы требует территориального единства Пруссии – то есть расширения границ страны. В иных оправданиях, политических или моральных, попросту не было необходимости. «Превосходство наших войск, своевременность, с которыми мы способны привести их в движение, обеспечивают нам, если коротко, явное преимущество перед нашими соседями»; таково оказалось единственное оправдание, по которому Фридрих захватил в 1740 году богатую и традиционно проавстрийскую провинцию Силезия. Решая вопрос геополитически, а не юридически или морально, Фридрих заключил союз с Францией (которая рассматривала Пруссию как противовес Австрии) и сохранил Силезию по мирному договору 1742 года, фактически почти в два раза увеличив территорию и численность населения Пруссии.
Своими амбициями Фридрих вновь принес войну в Европу, которая находилась в состоянии мира с 1713 года, когда Утрехтский договор положил предел притязаниям Людовика XIV. Вызов, брошенный сформированному балансу сил, привел в действие механизмы Вестфальской системы. Цена за принятие в сообщество европейских государств, за вхождение в него в качестве нового члена европейского порядка составила семь лет опустошительной, почти катастрофической войны. Прежние союзы утратили силу, поскольку былые союзники Фридриха теперь норовили его остановить, а былые соперники пытались использовать дисциплинированную прусскую армию ради собственных целей. Россия, далекая и загадочная, впервые приняла участие в состязании за европейское влияние. На грани поражения, когда русские войска стояли у ворот Берлина, Фридрих обрел спасение в результате внезапной смерти царицы Елизаветы. Новый царь, давний поклонник Фридриха, завершил войну. (В апреле 1945 года Гитлер, осажденный в окруженном Берлине, ожидал события, сравнимого с так называемым «Чудом Бранденбургского дома», – и услышал от Йозефа Геббельса, что чудо произошло: умер президент Франклин Д. Рузвельт.)
Священная Римская империя превратилась в название без сути, и никто из европейских держав более не претендовал на универсальную власть. Почти все правители утверждали, что правят по божественной воле – этого не ставила под сомнение ни одна крупная держава, – но вынужденно признавали, что Господь благоволит и многим другим монархам. Поэтому войны затевались ради ограниченных территориальных приобретений, не ради свержения существующих правительств и институтов, не ради принуждения к новой системе отношений между государствами. Традиция не позволяла правителям рекрутировать подданных и сильно уменьшала возможности повышать налоги. Что касается гражданского населения, его страдания ни в коей мере не сопоставимы с ужасами Тридцатилетней войны – или той катастрофой, которую технологии и идеология произведут два столетия спустя. В восемнадцатом веке баланс сил представлял собой театр, в котором «жизни и ценности выставлены на обозрение, среди великолепия, блеска, галантности и ярких спектаклей самоуверенности». Использование силы ограничивалось тем фактом, что система – это признавали все – не потерпит гегемонистских устремлений.
Наиболее стабильные международные порядки обладали преимуществом единого восприятия. Государственные деятели, которые сформировали европейский порядок восемнадцатого века, были аристократами, которые оперировали нематериальными активами (честь, долг и прочее) столь же умело, сколь умело договаривались о фундаментальных принципах. Они принадлежали к единой элите общества, которая говорила на общем языке (французский), посещала одни и те же салоны и заводила романтические связи в столицах других государств. Национальные интересы, конечно, варьировались, но в мире, где министром иностранных дел мог служить подданный другого монарха[25] (до 1820 года в России, например, министров иностранных дел приглашали из-за рубежа), а территория могла изменить национальную принадлежность вследствие брачного союза или удачного наследования, ощущение объединяющей общей цели было выражено наглядно. В восемнадцатом веке расчет сил делался, исходя из всеобщего вдохновляющего чувства легитимности и негласных правил международного поведения.
Согласие не следует сводить исключительно к этикету; оно отражало этические убеждения европейцев. Никогда в истории Европа не была более сплоченной или более «спонтанной», нежели в тот период, получивший позднее наименование эпохи Просвещения. Новые достижения в науке и философии постепенно устраняли прежние европейские разногласия из-за традиций и вер. Стремительное наступление рационализма по многим фронтам – в физике, химии, астрономии, истории, археологии, картографии – укрепляло новую, светскую веру в разум, предрекая, что раскрытие всех тайн природы ныне – только вопрос времени. «…Истинное мироздание было наконец открыто: оно стало развивающейся, все более совершенствующейся системой познания мира», – писал в 1759 году блестящий французский энциклопедист Жан Лерон Д’Аламбер, вторя общим умонастроениям:
«Начиная с представлений о Земле и кончая представлениями о Сатурне, от истории неба до истории насекомых, наука о природе совершенно изменила свой вид. А вслед за нею и все другие науки приобрели новую форму… Открытие и применение нового метода философствования возбуждают не только энтузиазм, сопровождающий все великие открытия, но также и всеобщий взлет идей. Все эти причины вызвали к жизни настоящее брожение умов. Брожение это, действующее во всех направлениях, неудержимо обратилось на все, что попадается на его пути, подобно вышедшему из берегов, сметающему дамбы потоку».
Это «брожение» основывалось на новом, аналитическом духе и на тщательном исследовании всех гипотез и утверждений. Изучение и систематизация знаний – предприятие, олицетворением которого стала двадцативосьмитомная «Энциклопедия», в чьем издании Д’Аламбер участвовал в 1751–1772 годах, – позволяла говорить о познаваемой, демистифицированной вселенной, о человеке как ее основном деятеле и раскрывателе тайн. Обширные знания будут объединены, писал коллега Д’Аламбера Дени Дидро, во имя «общей картины усилий человеческого ума». Разум противопоставит лжи «твердые принципы» и заполнит «пустоты, разделяющие… науки или искусства», благодаря чему этот труд «будет способствовать достоверности и прогрессу человеческих знаний и… умножая число истинных ученых, выдающихся мастеров и просвещенных любителей, он окажет на общество новое полезное действие»[26].
Неизбежно новый образ мышления и анализа должны были применить к концепциям управления, политической легитимности и международного порядка. Политический философ Шарль-Луи де Секонда, барон де Монтескье, расширил принципы баланса сил на внутреннюю политику, описал систему сдержек и противовесов, позднее институционализированную в конституции США. Далее он обратился к философии истории и механизмам социальных изменений. Обозревая историю различных обществ, Монтескье пришел к выводу, что события никогда не происходят случайно. Всегда есть некая исходная причина, которую разум в состоянии обнаружить, а затем использовать для общего блага:
«Миром управляет не фортуна… Существуют общие причины как морального, так и физического порядка, которые действуют в каждой монархии, возвышают ее, поддерживают или низвергают; все случайности подчинены этим причинам. Если случайно проигранная битва, то есть частная причина, погубила государство, то это значит, что была общая причина, приведшая к тому, что данное государство должно было погибнуть вследствие одной проигранной битвы. Одним словом, все частные причины зависят от некоторого всеобщего начала»[27].
Немецкий философ Иммануил Кант, возможно, величайший философ эпохи Просвещения, продолжил усилия Монтескье и выдвинул теорию перманентного и мирного мирового порядка. Размышляя о мире в бывшей прусской столице Кёнигсберге, основываясь на истории Семилетней войны, американской Войны за независимость и Великой французской революции, Кант осмелился увидеть в глобальных потрясениях первые намеки на новый, более мирный международный порядок.
Человечество, рассуждал Кант, характеризует отличительная черта – «недоброжелательная общительность», под которой он имеет в виду «склонность вступать в общение, связанную, однако, с всеобщим сопротивлением, которое постоянно угрожает обществу разъединением»[28]. Проблема порядка, в особенности международного порядка, «самая трудная и позднее всех решается человеческим родом». Люди основывают государства, чтобы усмирять свои страсти, но, как индивид в естественном состоянии, каждое государство стремится сохранить абсолютную свободу, даже ценой «не знающего законов состояния диких». Но «опустошения, разрушения и даже полное внутреннее истощение сил», эти следствия межгосударственных столкновений, со временем понудят людей искать альтернативу. Роду человеческому суждено пребывать либо в покое «гигантского кладбища человечества»[29], либо в мире, устроенном разумно.
Ответом, по мнению Канта, способна стать добровольная федерация республик, поклявшихся избегать вражды и здраво вести себя на внутренней и международной аренах[30]. Их граждане станут придерживаться мира, потому что, в отличие от деспотических правителей, помышляя о военных действиях, они задумаются, стоит ли «навлекать на себя все тяготы войны»[31]. С течением лет привлекательность этого соглашения станет очевидной, и так начнется постепенное преобразование в мирный международный порядок. Природа поставила себе целью, чтобы человечество в конце концов сумело отыскать дорогу к системе «объединенной власти… стало быть… всемирно-гражданскому состоянию публичной государственной безопасности» и к «совершенному гражданскому объединению человеческого рода».
Вера в силу разума, на грани иллюзии, отражена отчасти в том, что древние греки называли hubris, – в своего рода духовной гордыне, содержащей семена собственного разрушения. Философы Просвещения игнорировали ключевой вопрос: может ли государственный порядок быть изобретен с нуля кабинетными интеллектуалами или же диапазон выбора ограничен «подковерными» органическими и культурными реалиями (как полагал Берк)? Существуют ли единая концепция и механизм, логически объединяющие все на свете таким образом, что это можно обнаружить и изучить (как утверждали Д’Аламбер и Монтескье), – или наш мир слишком сложен, а человечество слишком многообразно, чтобы подступать к решению этих вопросов, вооружившись исключительно логикой, тогда как требуется известная интуиция и почти эзотерическое искусство государственного управления?
Философы эпохи Просвещения на континенте в целом выбрали рационалистический, а не органический взгляд на политическую эволюцию. И своими трудами способствовали – непреднамеренно, конечно, ведь они призывали к противоположному, – наступлению события, которое сотрясало Европу на протяжении десятилетий и последствия которого ощущаются по сей день.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.