Джером Клапка Джером ДОЛЖНЫ ЛИ ПИСАТЕЛИ ГОВОРИТЬ ПРАВДУ Эссе
Джером Клапка Джером
ДОЛЖНЫ ЛИ ПИСАТЕЛИ ГОВОРИТЬ ПРАВДУ
Эссе
Jerome Klapka Jerome. «Ought Stories To Be True?».
Из сборника «Досужие мысли в 1905 году».
(«Idle Ideas in 1905»)
Жила-была однажды прелестная молодая леди, отличавшаяся хорошим вкусом; у нее было множество вполне достойных поклонников. Поскольку годы шли, а семейные расходы не уменьшались, озабоченные родители спросили ее, кто же из окружающих ее молодых людей ей больше нравится. Она ответила, что в том-то и затруднение: она никак не может решить, кто из них лучше; все они очень милы. Она просто не в состоянии остановить свой выбор на ком-нибудь одном. Говоря откровенно, ей хотелось бы выйти за всех сразу, но она полагает, что это неосуществимо.
Я чувствую, что весьма похож на эту леди, — правда, не красотой и очарованием, а тем, что неспособен сделать выбор, когда встает вопрос о моем любимом авторе или любимой книге. Точно так же обстоит дело, когда заходит речь о любимом блюде. Иногда хочется съесть на завтрак яйцо. В другом случае мечтаешь о копченой селедке. Сегодня все отдал бы за раков. Назавтра чувствуешь, что вовек в рот их не возьмешь, и решаешь временно сесть на диету из хлеба с молоком и рисовой каши. Если бы меня вдруг спросили, что я предпочитаю: мороженое или суп, бифштекс или икру, я положительно стал бы в тупик.
Есть читатели, которые охотно довольствуются какой-нибудь одной литературной диетой. Я отличаюсь волчьим аппетитом, и удовлетворить его может только разнообразное литературное меню. Бывает такое настроение, когда мне больше всего по вкусу необузданная сила сестер Бронте. Наслаждаешься сплошным мраком «Грозового перевала»[1], как подчас любуешься покрытым темными тучами осенним небом. Возможно, доля очарования книги в том, что, как мы знаем, автором ее была хрупкая болезненная девушка. Трудно даже представить, каковы были бы ее последующие произведения, если бы она прожила достаточно долго, чтобы приобрести большой жизненный опыт; а может быть, то, что смерть так рано заставила ее выронить перо из рук, только послужило к ее вящей славе. Весьма вероятно, что ее скрытая страстность была куда более уместна в краю путаных проселков Йоркшира, чем на более просторных и расчищенных путях широкой жизни.
Когда я вспоминаю Эмилию Бронте, мои мысли неизменно обращаются к Олив Шрейнер[2], хотя между их книгами нет большого сходства. Это тоже молоденькая девушка с голосом зрелого мужа. Олив Шрейнер оказалась счастливее: она жива; но я сомневаюсь, что она когда-нибудь напишет книгу, равную ее первому роману. «История африканской фермы» — вещь неповторимая. В последнее время заметен известный прогресс в области литературного вкуса. Я прекрасно помню ту бурю негодования, которую обрушили на «Африканскую ферму» миссис Гранди[3] и ее в те времена многочисленные, но сейчас, к счастью, поубавившиеся в числе единомышленники. Эту книгу, дескать, нельзя дать в руки молодому человеку или благовоспитанной барышне. Но юноши и девушки жадно протягивали к ней руки и хватались за нее, как за поводыря в дебрях жизни. У этой самой миссис Гранди есть одна нелепая идейка: молодые люди и девушки ни в коем случае не должны мыслить, а вся литература, чуть выходящая за рамки светских условностей, должна быть убрана подальше от их глаз.
Иной раз мне доставляет удовольствие проскакать галопом по истории верхом на помеле сэра Вальтера Скотта. В другое время приятно посидеть и побеседовать с мудрой Джордж Элиот[4]. С террас ее сада я смотрю вниз на Лоумшир[5] и его ничем не примечательных уроженцев, а она рассказывает мне своим спокойным низким голосом о мятущихся сердцах, скрытых под вельветовыми куртками и кружевными пелеринками[6].
А как можно не любить Теккерея, этого остроумнейшего и добрейшего человека, хотя и чуть-чуть сноба! Есть что-то трогательное в ужасе этого добряка перед снобизмом, которому он и сам был подвержен. Не была ли эта черта показной, не прикрывал ли он ею, сам того не сознавая, врожденную застенчивость? Все его герои я героини непременно благородны, — вполне подходящая компания для благородных читательниц и читателей. Для него платье слишком часто определяет человека. Даже накладные икры «Джеймса де ля Плюша»[7] казались ему настоящими мужскими ногами, — ведь он не видел дальше шелковых чулок. Теккерей жил и умер в Клубленде[8]. Чувствуется, что весь его мир умещался между Темпл-Бар на востоке и Парк-Лейн на западе; но он показал нам все хорошее, что есть в Клубленде, и во имя тех великих душою джентльменов и нежных сердцем леди, которых его добрые глаза разглядели в этой небольшой части Лондона, не чересчур перенаселенной благородными джентльменами и нежными леди, будем относиться к нему с уважением.
«Том Джонс», «Перигрин Пикль» и «Тристрам Шенди»[9] — все это книги, чтение которых может пойти человеку на пользу, если читать их с умом. Они учат его тому, что литература, чтобы быть реальной силой, должна показывать все стороны жизни и что мы ни к чему путному не придем, если будем глупейшим образом делать вид, будто мы сами всегда безупречны и добродетельны, и только литературному злодею свойственно сходить с пути истинного.
Об этом стоит подумать тем, кто пишет книги, и тем, кто их покупает. Если литературу рассматривать только как средство скоротать досуг, тогда чем меньше она связана с жизнью, тем лучше. Глядя в правдивое зеркало природы, мы поневоле предаемся размышлениям; а когда мысль входит в дверь, самоуспокоение вылетает в окно. Должен ли роман (или пьеса) будить в нас мысли и ставить жизненные проблемы? Или он должен уводить нас с пыльных дорог реального мира на цветущие луга мира грез? Тогда пусть наши герои и героини будут не такими, какими люди бывают в действительности, а такими, какими им следовало бы быть. Пусть Анджелина пребудет безупречной, а Эдвин неизменно сохраняет верность. Пусть в последней главе добродетель торжествует над пороком, и пусть считается непреложной истиной, что свадебная церемония разрешает все неразрешимые вопросы.
Очень приятно читать сказки, где принц всегда смел и красив, принцесса всегда лучше и прекраснее всех принцесс на свете; где дурных людей можно безошибочно отличить с первого взгляда по их уродству и плохому характеру; где добрые волшебницы неизменно могущественнее злых; где темные тропинки всегда ведут к светлым дворцам; где дракон постоянно оказывается побежденным; где благонравные мужья и добродетельные жены могут рассчитывать на счастливую жизнь до конца своих дней.
Неплохо по временам ускользать из нашего мира в страну грез. Но, увы, жить в этой стране нельзя, и знакомство с ее географией мало помогает, когда мы возвращаемся в страну суровой действительности.
И тот и другой вид литературы необходим. Приятно летней ночью помечтать о нежных влюбленных, которых Пак путаными дорожками ведет к счастью[10], о добродетельных герцогах, — в мире сказок такие встречаются, — о смерти, побежденной верой и добротой. Но разве мы не можем, в более серьезные минуты, находить удовольствие в духовном общении с Гамлетом и Кориоланом? Почему бы и Диккенсу и Золя не иметь своих балаганов на Ярмарке тщеславия[11]? Если литература призвана нам помогать, а не только служить развлечением, она должна иметь дело с уродливым так же, как и с прекрасным, она должна показывать нам самих себя не такими, какими мы хотим казаться, а такими, какие мы есть. Человека изображают как существо, обладающее стремлениями, способными вознести его к небесам, и инстинктами, увлекающими его... совсем в другую сторону. В чем назначение литературы: льстить читателю или объяснять ему самого себя?
Я думаю, говорить о современных нам авторах небезопасно, за исключением, пожалуй, тех, кто с нами так давно, что мы забываем, что они еще не принадлежат истории. Воздала ли наша близорукая критика, способная видеть лишь недостатки, бросающиеся в глаза, как прыщи на красивом лице, должное несомненному таланту Уйды[12]? Ее гвардейцы «балуют» с пищей. Ее лошади выигрывают на скачках три года подряд. Ее отрицательные героини кидают в Темзу персики, гинея за штуку, из окон «Звезды и Подвязки» в Ричмонде. Учитывая, что от гостиницы до реки около 350 ярдов, это неплохой бросок. Что же, разве стоит отвергать книгу только потому, что в ней встретилось несколько нелепостей? Уйда обладает силой, нежностью, правдивостью, страстью, а это такие достоинства, которые позволяют примириться с куда большими недостатками, чем те, что обременяют Уйду. Но таков уж метод нашей карликовой критики. Она смотрит на писателя, как Гулливер — на бробдингнагских дам: она слишком мала, чтобы видеть их во весь рост; родинка или бородавка заслоняют от них все остальное.
Почему так мало читают Джорджа Гиссинга[13]? Если бы правдивое изображение жизни служило ключом к успеху в литературе, книги Гиссинга продавались бы миллионами, а не сотнями.
Был ли талант Марка Твена, не говоря уж о его юморе, должным образом оценен в литературных кругах? «Геккльбери Финн» остался бы великим произведением, даже если бы в нем от первой до последней страницы не было ни одного смешного места. Если кто-нибудь из индейцев или представителей некоторых других первобытных племен утрачивает одно из своих пяти чувств, — это идет ему только на пользу: на него смотрят как на высшее существо. То же происходит среди читателей из англосаксов: если человек хочет заслужить литературную славу, у него должно отсутствовать чувство юмора. Мне на память приходят несколько случаев успеха в литературе, достигнутого главным образом благодаря этому изъяну.
Я люблю всех этих авторов; но в наши дни считается, что иметь такой всеобъемлющий вкус — значит не иметь его вовсе. Тебе говорят, что если ты любишь Шекспира, значит должен обязательно ненавидеть Ибсена; что нельзя высоко ставить Вагнера и терпимо относиться к Бетховену; что если мы признаем какие-нибудь достоинства в Доре, мы не можем понимать Уистлера[14].
Но если я не могу сказать, какая книга моя самая любимая? Я могу только спросить себя, какая из них ярче всего живет в моей памяти, за какую я чаще берусь в те приятные полчаса перед обедом, когда — да простит меня высокочтимый мистер Смайлс — бесполезно думать о работе.
Осмотрев свои книги на полках, я нашел, что потрепаннее всего выглядит мой «Давид Копперфильд». И когда я переворачиваю его страницы с загнутыми уголками и читаю знакомые заголовки: «Мистер Микобер в затруднительном положении», «Мистер Микобер в тюрьме», «Я влюбляюсь в Дору», «Мистер Баркис отчаливает вместе с отливом», «Моя девочка-жена», «Трэдлс в гнездышке из роз» — передо мной возникают страницы моей собственной жизни, — столько печалей и радостей переплелось в моей душе с каждой из этих глав. Тот день... Как ясно встает он передо мной, когда я читаю о сватовстве Давида. Но смерть Доры я стараюсь пропустить. Бедная хорошенькая миссис Копперфильд, стоящая у ворот с младенцем на руках, всегда связывается в моем сознании с первым криком долгожданного ребенка. Несколько недель спустя я нашел книгу на кресле: она лежала раскрытой, корешком кверху, там же, где я поспешно бросил ее.
Старые друзья, как часто я забывал о своих горестях в вашем теплом кругу! Пеготти, добрая душа, мне так приятно взглянуть в ваши честные глаза. Наш общий друг, мистер Чарлз Диккенс, склонен, как мы знаем, к чуть преувеличенным эмоциям. Сам он хороший человек и не видит недостатков в тех, кого любит, — вас же, дорогая леди, если вы позволите обратиться к вам с этим титулом, которым сейчас так злоупотребляют, он нарисовал в истинном свете. Я так хорошо знаю вас, ваше большое сердце, ваш пылкий нрав, ваш безыскусственный образ мыслей. Вам самой и в голову не приходит видеть в себе какие-нибудь достоинства, вы и не предполагаете, насколько мир лучше благодаря таким, как вы. Вы считаете себя самым обыкновенным существом, годным только на то, чтобы печь пироги и штопать носки, и если бы мужчина — пусть немолодой, полуслепой, но наученный жизнью видеть красоту, скрытую в простом, некрасивом лице, — встал перед вами на колени и поцеловал вашу красную шершавую руку, вы бы очень удивились. А он был бы мудрым человеком, Пеготти, знающим, на что не стоит обращать внимания и за что нужно благодарить бога, который воплотил красоту в столь разных формах.
Мистер Уилкинс Микобер, и вы, достойнейшая из верных жен, миссис Эмма Микобер, перед вами я также снимаю шляпу. Как часто ваша философия служила мне спасительным примером, когда я, подобно вам, испытывал временный гнет денежных обязательств; когда солнце моего благополучия скрывалось за темным горизонтом, — короче, когда я, подобно вам, оказывался в затруднительном положении. Я спрашивал себя: что бы сделали Микоберы на моем месте? И отвечал: они бы уселись за блюдо жареного барашка, приготовленного искусными руками Эммы, запили бы его пуншем, сваренным сияющим Уилкинсом, и на время забыли бы все свои неприятности. После чего, убедившись сперва, что у меня в карманах есть немного мелочи, я отправлялся в ближайшую харчевню и устраивал себе пиршество, великолепие которого зависело от того, что можно было получить за вышеупомянутую мелочь; выходя из харчевни, я был сильнее и более готов к битве. И, о чудо, солнце моего благополучия выглядывало из-за туч и лукаво подмигивало мне, как будто хотело сказать: «Не падай духом, я тут, за углом!»
Жизнерадостные, никогда не унывающие мистер и миссис Микобер! По меньшей мере половина человечества не могла бы мириться со своей судьбой, если бы люди не умели относиться к жизни так же добродушно и беззаботно, как вы! Меня радует мысль, что ваши горести можно потопить в какой-нибудь безобидной чаше пунша. За ваше здоровье, Эмма, и за ваше, Уилкинс, и за здоровье близнецов! Желаю вам и другим таким же младенческим душам не спотыкаться о камни на жизненном пути. Пусть вам нет-нет да и улыбнется удача, мои дорогие! Пусть грозы жизни, Микобер, всегда проходят над вашей бесхитростной лысой головой легким апрельским дождиком!
А вы, нежная Дора, признаюсь, я люблю вас, хотя здравомыслящие друзья считают вас глупенькой. Ах, глупенькая Дора, созданная мудрой матерью-природой, которая знает, что слабость и беспомощность — самые лучшие чары, побуждающие мужчину проявлять силу и нежность, не волнуйся напрасно из-за устриц и недожаренной баранины, крошка. Любая опытная кухарка за двадцать фунтов в год побеспокоится об этом за нас. Твое дело учить нас ласке и доброте. Прислони свою кудрявую головку к моему плечу, дитя. Именно у таких, как ты, учимся мы мудрости. Глупые умники смеются над тобой. Глупые умники выдернули бы в саду все нелепые лилии и ненужные розы и посадили бы на их место полезную капусту. Но садовник, который лучше их знает, что нужно, сажает бесполезные недолговечные цветы, а глупые умники спрашивают: для чего он это делает?
Доблестный Трэдлс, со стойким сердцем и непокорной шевелюрой; Софи, милейшая из девушек; Бетси Тротвуд с манерами мужчины и мягким сердцем женщины — все вы приходили в мою убогую комнату, и она казалась мне светлее. В тяжелые минуты ваши добрые лица смотрели на меня из темных уголков; ваши добрые голоса подбадривали меня.
Может быть, у меня плохой вкус, но по отношению к малютке Эмили и Агнес я не могу разделить энтузиазма моего друга Диккенса. Диккенсовские хорошие женщины слишком хороши на каждый день. Эстер Самерсон, Флоренс Домби, крошка Нелли[15] — у вас нет ни одного недостатка, за который вас можно было бы полюбить.
Женщины Вальтера Скотта тоже просто раскрашенные картинки. Он нарисовал только одну живую героиню — Кэтрин Сэтон[16]. Все остальные были лишь наградой, вручаемой герою в конце книги, — вроде молочного поросенка или телячьей ножки, за которыми деревенские парни взбираются на верхушку смазанного жиром шеста. То, что Диккенс может рисовать живых женщин, он доказал Бэллой Вильфер и Эстеллой из «Больших ожиданий». Но реальные женщины никогда не пользовались популярностью в художественной литературе. Мужчины-читатели предпочитают ненастоящих, и женщины-читательницы тоже протестуют против правды.
С точки зрения художественного мастерства, «Давид Копперфильд», несомненно, лучшее произведение Диккенса. Здесь его юмор не так шумлив, пафос не так преувеличен.
На одной из картинок Лича[17] нарисован кэбмен, мирно спящий в канаве. «Ах, бедняжка, он болен», — говорит мягкосердечная дама в толпе. «Болен! — запальчиво возражает стоящий тут же мужчина. — Ему перепало слишком много того, чего мне почти совсем не досталось». Диккенс слишком мало пострадал от того, от чего многие из нас претерпели с избытком, — от критики. Его книги встречали слишком мало противодействия, чтобы его творческие силы пробудились полностью. Слишком часто его патетика переходит в ложный пафос, и не от недостатка умения, а от недостаточной требовательности. Трудно поверить, что писатель, который позволил своей сентиментальности вернее, сентиментальности публики — увлечь его за собой, особенно в таких сценах, как смерть Поля Домби и крошки Нелли, — тот самый художник, который нарисовал картины смерти Сиднея Картона[18] и Баркиса: «Баркис согласен»[19]... Смерть Баркиса, наряду с кончиной полковника Ньюкома[20], по-моему, один из совершеннейших образцов пафоса в английской литературе. Не ищите здесь особых эмоций. Он простой старик, глупо цепляющийся за простые козлы. Его простая жена и старые рыбаки стоят рядом, спокойно ожидая конца. Автор не стремится к эффектам. Чувствуешь, как входит смерть, придавая всему особую значительность, и как от прикосновения ее руки глупый старый Баркис становится великим.
В Урии Гипе и миссис Гаммидж Диккенс показывает скорее типы, чем характеры. Пексниф, Подснап, Долли Варден, мистер Бамбл, миссис Гамп, Марк Тайли, Турвидроп, миссис Джеллиби — все это не живые люди, а персонифицированные человеческие качества.
После Шекспира не было писателя, который столько внес бы в сокровищницу человеческой мысли. Даже если бы у Диккенса было в два раза больше недостатков, все равно он — один из величайших писателей современности. Таких людей, каких мы видим у Диккенса, никогда не существовало, — говорит наш маленький критик. Но не существовало также и Прометея, олицетворяющего гордый человеческий дух, и Ниобеи, матери всех матерей, и их вовсе нельзя назвать правдиво изображенными жителями Афин, срисованными с тех, кого можно было бы встретить во время утренней прогулки по городу. Нигде и никогда не произрастал лес, подобный Арденскому, однако каждая Розалинда и каждый Орландо[21] знают тропинки к полянам, весьма напоминающим поляны в этом лесу.
Стирфорт[22], которым Диккенс, по всей видимости, гордился, никогда, должен признаться, не вызывал во мне симпатии. Весьма мелодраматический молодой человек. Худшее, что я мог бы ему пожелать, — это жениться на Розе Дартль и жить вместе с матерью. Так ему и надо: не будь смазливым и обаятельным. Старый Пеготти и Хэм, конечно, в жизни невозможны. Их также надо рассматривать как типы. Всех этих братьев Чирибл, Китов, Джо Гарджери, Боффинов, Гарландеров, Джонов Пирибинглей мы воспринимаем-как олицетворение доброго начала, заложенного в человеке, хотя количество добродетелей, которое Диккенс тратит на одного героя, в действительной жизни было бы распределено более экономной природой человек на пятьдесят.
Подведем итог: «Давид Копперфильд» — обыкновенная история, рассказанная простым языком, и таковы все книги, сохранившиеся в веках. Эксцентрический стиль, художественные фокусы могут прийтись по вкусу критику сегодняшнего дня, но для нас, мужчин и женщин, мальчиков и девочек, главное в литературном произведении — это жизнь. «Давид Копперфильд» — грустная книга, и это только прибавляет ей очарования в наши грустные времена. Человечество приближается к старости, и мы полюбили грусть, как любим друга, который почти никогда с нами не расстается. В дни нашей юности мы были сильны и веселы. Вместе с Улиссом и его товарищами мы радостно приветствовали и солнце и дождь. В наших жилах текла красная кровь, и мы смеялись, и рассказы наши были полны силы и надежды. Сейчас мы, как старики, сидим у камина, глядя на образы, возникающие в огне, и истории, которые нам нравятся, — это грустные истории, похожие на нашу жизнь.
1905