СОН У ДОРОГИ
СОН У ДОРОГИ
Александр Лысков
26 августа 2003 0
35(510)
Date: 27-08-2003
Author: Александр ЛЫСКОВ
СОН У ДОРОГИ
Между Вологдой и Ярославлем застала ночь. На обочине уперся фарами в задок какой-то "Газели". Впереди еще вереница машин с темными окнами кабин — ночлег. Невдалеке будка милиции сияет изнутри пыточным светом. Булькнул последний раз радиатор. Поскрипели рессоры, пока укладывался. Закрыл глаза и превратился в слух. С почтенным рокотом приближались к посту дальнобойщики. Тормозили. Останавливались. Хлопали дверцами. Переговаривались с гаишниками. Уезжали, напустив перегорелой солярки. Легковые почти беззвучно накатывали и сразу за постом давали газу, врубив дальний свет, прожигая себе путь в сплошной черноте. Сгорали долго, мерцали зарницей на подъемах. Дорога подрагивала. Чувствовалась близость большого города с понятной и привычной жизнью, куда вытесняла чуждость жизни деревенской.
Наваливалась дрема. Снилось поверхностно и отрывочно — от разборки до разборки на посту, от "МАЗа" до "КамАЗа". И сны были еще тепленькие, неотделимые от яви, пережитой за неделю.
Вижу, как жаркий ветерок завивает жгутики пыли на песчаной дороге деревни. Алмазно блестит речной перекат. На высоком берегу, в прохладе под кустом черемухи, чувствуется движение. Слышится оттуда скрежет заступа о камень. Иду на звук. Землекоп слаб. Ему за восемьдесят. Он из Москвы. В рубашке из советских запасов и в белой кепочке, какую летом носят праведные столичные старички. Николай Филиппович приехал в родную деревню "последний раз, попрощаться". Добрел кое-как от автобусной остановки, едва не заблудился, хотя по тому маршруту в конце тридцатых годов "бегал" в школу летом и зимой. Стар, но сух, подтянут и зубов полон рот. Преподавал в вузах материализм и научный коммунизм. С девяносто первого года на пенсии " по убеждениям". Милый интеллигентный старичок с неколебимыми представлениями на счет устройства мироздания. Когда я начинаю шутить над умопостроениями различных мыслителей, сомневаясь в их ценности по причине их несметного множества и свожу все к Богу, он делается суровым, нечто бойцовское сверкает в его глазах. Он с силой втыкает лопату в землю и негромко заявляет: "С философами так говорить нельзя".
Прошу прощения за легкомыслие и предлагаю помощь в копке. "Нет. Это я должен сам сделать. Это последнее мое дело на родине".
И глаза его наполняются обыкновенными старческими сентиментальными слезами.
Камень у его ног — закладной, краеугольный — одна из стен его родного дома когда-то стояла на этом камне. Зиждилась на этом камне семейная, родовая плоть, называемая домом. Но как-то легко после смерти отца он продал дом, презрев в перспективах пятидесятых лет столь примитивное, старопрежнее жилище во глубине северных лесов. Москва приняла его, удачливого краснофлотца, обогрела, обучила. В конце концов он стал похож на коренного москвича, даже говором. До самой старости не жалел о продаже дома, теперь — жалеет и смахивает слезу.
Камень большой, величиной с борова, гранит незыблемый. По методу древних старик-философ роет рядом с ним яму, чтобы скатить его туда. После чего, по его расчетам, он обнаружит под камнем закладную золотую монету. Отец рассказывал, что клал золотой под камень в 1915 году, когда строил дом.
За этим золотым приехал сюда философ, чает обзавестись реликвией, оставить внукам. Шуточку по поводу прагматичности внуков — обменяют на доллары — я на этот раз удерживаю на языке. Уж слишком серьезны намерения моего археолога и так много веры в возможность обретения дорогой сердцу находки.
Этим летом в деревне жил я барином. Долго спал. Часами сидел на крыльце, глядя на облака. Или уходил по старым заросшим дорогам Бог весть куда. Решительно сбросил с плеч "проклятье труда". Утруждал себя лишь набиранием букетов цветов по утрам. В сумасшествии безделья и лени, кажется, впервые в жизни, находил невероятную сладость.
И вот однажды во время такой прогулки, спускаясь в ельнике с холма, поскальзываясь на твердой хвойной подушке, увидел впереди поле, засаженное морковью и капустой. И десятка два девушек, ползающих по нему на коленях, — пропольщиц явно городской внешности: все в одинаковых розовых комбинезонах и в бейсболках. Потом я выяснил: припахали горожаночек хитроумные мужички из "совхоза" — кооператива, товарищества тож. Аналог студенческого отряда, только с "грантом". Отстегнули в областной администрации этот "грант", пообещали девчонкам аж по 120 рублей в день. И приехали они сюда "за туманом", в туман, в марево из мошкары, в общагу с железными койками, дискотеку в деревянном клубе под плохонький магнитофон. Мне сразу стало жаль их. На самую изнурительную работу их мужички подрядили, своих баб сберегаючи. Прополка — наказание Божье. А в такое трудовое воспитание я не верю. В обычное родительское, ласковое да обходительное. В потакание верю, в балование и во все прочие телячьи нежности.
Две девушки стояли на опушке. Одна — постарше и без спецодежды, выговаривала тоненькой испуганной "батрачке". Прежде чем эта начальница увидела меня и умолкла, я расслышал ее слова: "Свои капризы оставь для мамы. Мы здесь одна команда. Ты подписала договор..."
Увидав меня, начальница ретировалась в межи и согнулась над сорняками. А девушка, как ни странно, не последовала за ней. Смотрела на меня во все глаза, и когда я достаточно приблизился, она сказала:
— Ой, знаете, а я ваши книжки читала. Они в сельской библиотеке есть. Там с портретом, и я вас сразу узнала.
Родная душа, молодая наивная, неизъяснимой свежести, открылась в несколько минут нашей беседы. Она писала стихи и стала приходить ко мне по вечерам, после работы, с листками бумаги, испещренными крупным, правильным почерком.
Думаю, ей хотелось не столько моих консультаций, сколько дома, нормального семейного жилища. На стареньком пианино, которое я смог-таки нынче привезти за девятьсот километров из Москвы в своей "буханке" и сам настроил, она в большой, прохладной горнице разбирала Листа "Утешение". И попугай в клетке подзванивал ей в колокольчик, кузнечики за окном подыгрывали, и казалось даже люди рождения 19 века с портретов внимали.
И недели не прошло — проник слух из деревни в общагу к начальнице: "Плохо за своими девками смотришь. Бегают к взрослым мужикам, бесстыдницы".
И вот однажды, словно бы на звук пианино, являются ко мне "начальница" с бухгалтершей совхозной, видимо, по душевной наклонности выполняющей обязанности деревенского замполита, и со скандальным бурчанием уводят, как овечку, мою пианистку, подружку по безделию и праздности, и как я узнал потом — переводят ее в другую бригаду, километров за тридцать.
Остались у меня только стихи моей Мисюсь, посвященные Листу: "Милый гений, бледный гений, и горячий от вина. Ты в плену своих творений, а она не спит одна..."
Вечером, перебирая клавиши пианино и прислушиваясь к визгу детей на реке, слышу грубую брань Евгении, главной бабы в нашей деревне. Она почем зря кроет ребят, обидевших, как она думала, ее внука. Эхо разносит мощный голос Евгении по всем домам — окна и двери распахнуты от жары. Обнародования своего гнева она и добивается — нам, грешным родителям злобных чад, предназначены крики бабы. Она так любит своего хроменького внучка, что каждому готова за него "глотку перегрызть". И горло дерет за него не меньше десяти минут подряд. Все ей кажется, обижают несчастненького. Хотя дети, наоборот, видят в нем абсолютную ровню, поблажек не дают, по наитию воспитывают в нем здоровый бойцовский дух, а если и третируют, то только по причине его едкого характера, а вовсе не как хроменького. Бабушка же в любви слепа. Ее "солнышко" без пятен. И вот она строчит по "чужим детям" из пулемета. И знать не желает, что наезд сверстников на Алешу-хромого был произведен по причине его оскорбительной выходки: снял штанишки и попку всем показал демонстративно. Вот его и "поперли" из компании. Он взвыл, бабушке нажаловался, оговорил ребят, натравил на них Евгению.
Так время от времени оскорбляется ровный, почти райский дух летней деревни. Быстро утихают грозы. Вот уже Евгения, замахиваясь граблями метра на три вперед себя, гонит сенной вал в половину своего роста, ворочает. Работает молча, истово. Силы в ней не меряно. На ней, на угрюмой этой бабе, держится поселение уже лет шесть, с тех пор как перевезла она сюда, в заброшенную деревню, из большого села — поближе к сенокосам — свою семью, корову и другую живность. Захватила лучшие участки. Дает наряды мужу и сыну. Сама не пьет и жестоко подавляет недюжинной силой своего духа и голоса происки своих выпивох.
Среди семерых жителей деревни она старостиха, хотя ее никто не выбирал. Нет сомнения: назначь выборы — выбрали бы ее. Она — авторитет в самоорганизовавшейся общине, как в криминальном братстве.
Перед грозой солнце брызжет не снопом лучей, а в обрез непроницаемого морока, сплошным потоком льется через край — светопадом. Чайки панически скрежещут над рекой. Снуют молчаливые ласточки. Евгения, как машина, закатывает вал в кучу и хватается за следующий. А парни, нанятые в соседней деревне с самодельной телегой, прицепленной к "Владимирцу" возить ее сено в сарай, поразительно медлительны и обращены внутрь себя, как это бывает у их городских сверстников в наушниках "сидюшника". Но тут, конечно, у молодежи плейеры не в заводе, они что-то другое слушают — в себе ли, в накатах ли грома или еще чего. Вообще, они ведут себя столь достойно и размеренно, будто точно знают, что дождя не будет, гроза минует, Евгения обязательно заплатит — трактористу 100, а наметчику — пятьдесят. Что зимой будет что есть и пить. Впереди — бесконечность жизни и много маленьких радостей. Что все вокруг, и они в том числе, будут здоровы. В общем, по всему видно, что они знают про свою жизнь такое, что позволяет им не суетиться. А может, это спокойствие бомжей? Посмотрите, сколько достоинства и прозрения в наших городских бродягах. Ведь Евгения-то, мать всей деревни, отнюдь не спокойна, мечется по стерне, хватает сено вокруг себя, попадись собака, заяц, лягушка — и их в кучу, впрок.
Один парень одет в какой-то пестрый халат до колен, похожий на армяк, в широких штанах, подвязанных веревкой. Каждый шаг продумывает, долго, до травинки, подкалывает навильник, а закинув на воз, некоторое время смотрит в продолжение маха — в небо, в чистую и светлую часть его, не закрытую мороком. И потом, не сводя глаз с выси и дали, неспешно продвигается, волоча вилы, к следующему награбку Евгении. И опять же, не глядя на сено, на землю, как бы вслепую, начинает нанизывать ком на вилы. Кто живет под этим рубищем? Что творится под ржаными кудрями? Уж точно не хват, не хозяин.
Другой парень образом своим еще не столь глубоко провалился во времена, лет на десять не более, и имеет вполне "совхозный" вид — рубашка в клеточку, брюки с ремешком. Кирзачи на ногах. Он тракторист. Очень аккуратно, бережно отпускает сцепление. Техника у него "своя", то есть отцовская, собранная по винту из бросовой. И телегу эту сенную, прицеп, конечно, сам с отцом изготовил. У телеги рама из разных железяк сварена и свинчена. Доски на бортах не струганы. Колеса — от "Жигуля". Он на заработки приехал. Копейку принесет в родительский дом.
Вот, значит, два таких парня пришли "в наем на уповод".
А кто же это таков сидит на крылечке и срисовывает их? Какое он право имеет так праздно сидеть, усмехаться и тем более изображать на публике по собственному изволению то, что видит? Образы сих взаправдашних, живых человеческих существ пришпиливать на бумагу, как бабочек в коллекции. Они чьи — образ, тень, отражение — рисовальщика, того, кто увидел, или прототипа, кто солнце затмил и тень отбросил. Думаете, это вопрос теоретической эстетики, волнующий искусствоведов в столице? Покажите свой рисунок прототипу, и вы ощутите в полной мере всю силу и запутанность этого вопроса. Вы мните себя свободным художником, тщитесь позабавить публику своими зарисовками. Вот уже который год выводите своих деревенских земляков в литерах, совсем не заботясь "обратной связью". Газеты с очерками они сами каким-то образом добывают, читают написанное "о себе" и весьма, надо сказать, бурно реагируют. А если вы еще имеете склонность намеренно уязвлять суровых, не склонных к вашим шуткам земляков любовной насмешкой, подкалывать, тогда пожинаете бурю совсем нешуточную. Силой просвещенной общины вас вызовут "на ковер", усадят на почетное место в сельской библиотеке и будут доказывать, что они "не такое". После чего только окрепнете в убеждении, что ссориться с земляками полезно. Мой вам совет: ссорьтесь со своими милыми деревенскими земляками в далеких, заброшенных деревнях. Задирайтесь, посмеивайтесь. Это станет большим событием в их привычной жизни, всколыхнет сонное однообразие, впрыснет адреналин. Заодно вам приоткроется истина. Вы познаете народное отношение к искусству слова. Окажется, что изо всего профессионально пишущего люда "народ" уважает только составителей ходатайств, жалоб и прочих деловых писем. А уже к сочинителям частушек относится настороженно. Ибо от такого можно уже услыхать нечто "про себя".
Выяснится также, что вся история с изображением крестьян в русской литературе делится на две части. Первая, благословенная, когда прототипы не ведали, в каком виде они попадают в историю, не умея возможности купить книги и журналы, где они описывались. И вторая — когда они стали читать и находить сходство с собой в литературных образах. Даже еще и мужики Чехова и Бунина не знали, какими они выглядят в книгах. Писатели упражнялись, можно сказать, безнаказанно. Но уже просвещенные мужики времен Федора Абрамова, изображавшего их с чеховской глубиной, возроптали. Мы не такие! И в большом отповедном письме, опубликованном в "Правде", заявили, что "все неправда". В то время, как, повторимся, метод изображения у Чехова и Абрамова был абсолютно одинаков. Мужицкая протестная волна, поднявшаяся вокруг Абрамова в конце шестидесятых прошлого века выявила как бы порочность самого метода русской литературной классики. Как бы вся русская литература становилась ложью, злом — тут и Розанов, конечно, свое слово сказал, немного опередив мужиков, разглядевших себя в образах Абрамова. Прототипы оказались недовольны. В результате чего спустя двадцать лет после того литературно-крестьянского бунта самым "правильным" художественным методом оказался метод литературной попсы, по поводу которой "народ" не только не возмущается, но полными сумками несет ее "с базара". Потому что не видит в попсе самого себя. Или же видит себя, изображенного вполне политкорректно. На зеркало русской литературы накидывает тряпицу попсы, подспудно в ней, русской литературе, почувствовав великое смущение духа.
Есть в неприятии зеркала литературы какое-то кокетство. "Ой, я такая непричесанная! Не надо меня снимать!" Просматривается и известный жест на телекамеру — ладонью хвать за объектив. "Не положено!" И еще: а ты кто такой, чтобы про мою жизнь писать? На себя-то посмотри. Сидишь целыми днями на крыльце да усмехаешься. Чем ты лучше меня? Я ведь про тебя не пишу в газетах. А ведь тоже могу. Знаю тебя как облупленного. Мягкотелый. Красное вино хлещешь каждый день. Борода уж наполовину седая, а со студентками якшаешься. Одну семью бросил, другую завел. Того и гляди — эту бросишь. Глаза все бегают, бегают. Видно, что совесть не на месте. В разговорах прямо ничего не скажешь, все обиняком да с подковыркой. Ленивый сиделец. Высшее образование, а ума — нету. С товарищами по работе неискренен. Царя Николашку жалеешь. Знать, недаром дедка твоего буржуйком в деревне кликали. Яблоко от яблоньки. Повылезали теперь всякие. Да и какой из тебя писатель. Всего шестьсот семьдесят читателей имеешь среди подписчиков "Завтра", судя по заказам на последнюю книжку. На сто пятьдесят миллионов населения России прикинь, эй!
Хотел бы я, чтобы мужики на наших "читательских конференциях" и покруче выразились на счет моей персоны. Но вот беда — они политкорректны от природы. Из них слова дерзкого и по пьянке не вышибешь. Знай помахивают косами на угорах в фабричных надежных накомарниках, как в мотоциклетных шлемах. Рукоятки газа и тормоза на окосье. Малый размашистый ход под вечерним аквамариновым небом.
Два косаря — Борис и Петр — выставлены от двух трудящихся семейств деревни, как два бойца: кто кого!
Спустя двадцать лет после полного исчезновения деревни, когда здесь не зимовало ни единой живой души, опять востребовались эти холмы и равнины вдоль лесной речки: безработица в уездном городе обратила эти две семьи снова, как дедов, в крестьян. Старые дома, построенные при Столыпине, приняли их и согрели в зимовках. Безропотный Борис с крикливой Евгенией пришли первыми. Как говорила Евгения тогда: здесь все наше! Так же и четыреста лет назад, наверно, какая-то новгородская баба, "прибежав" с семейством из-за волока, выпалила, вытряхивая свое добро из повозки на эти пустынные заливные луга. А Евгении судьба оказала честь второго пришествия. Потом явились и Надежда с Петром. Стали делить покосы и пастбища. И опять, как встарь, плести изгороди, вязать прясла, вместо еловых перевичек применяя алюминиевый провод.
За пять последних лет, пользуясь технологиями и орудиями труда 12-13 веков и в виде дотаций получая по полторы тысячи пенсии, они "довели поголовье крупного рогатого скота" до восьми. Овец двадцать. Конь один. Куры, конечно, свиньи.
Выгребли. Живут припеваючи — только не в прямом смысле. Песен не слыхал в их домах даже в праздники. Пируют камерно. Молча.
В своем "уазе" везу Бориса за шесть километров в село за продуктами. Предвкушаю момент засвидетельствования покупательской способности новых насельников.
По поводу столь важного события Борис принаряжен в синюю рубаху и дырчатые туфли. Иду в магазин следом за ним, и опять же совершенно не политкорректно подсматриваю из-за его плеча.
Потребительская корзина — зобенка, ивица, берестянка — представляющая у Бориса туристический рюкзак, наполнялась следующими продуктами: кофе "Монарх" в гранулах — 110 рублей. Чай черный в пакетах — 80 рублей. Колбаса копченая — 90 рублей. Сыр "Эдам" — головка — 170 рублей. Масло растительное — бутылка рафинированного и бутылка нерафинированного — 100 рублей. Кусок сливочного. Пять буханок черного хлеба, пять батонов. К "корзине" прибавился еще мешок сахара, мешок муки, мешок комбикормов. И сверху — две бутылки водки. Всего на сумму 1200 рублей.
Общая с Евгенией пенсия позволяет Борису сделать в месяц три таких закупки. Естественно, он не каждый раз покупает мешок муки, сахара и комбикормов. Да и не три же банки растворимого кофе употребляет в месяц. То есть не всякую поездку в магазин затрачивает 1200 рублей. Скапливаются денежки и для покупки одежды, обуви, хотя в этом семья испытывает надобность крайне редко. Скорее Евгения скопит тысячи три для своего традиционного зимнего выезда из деревни к детям — в Вологду, Мурманск, Северодвинск. Зимой она некриклива, благодушна и легка на подъем. Ездит с сумками деревенских гостинцев нарядно и радостно. Молодеет в этих путешествиях. А со скотом в ту пору обряжаются ее угрюмые мужики.
Там же, в магазине, заготпункт черники: продавщица принимает по 20 рублей килограмм. Вот молодой, свежий, красивый парень лет семнадцати ссыпает из дедовского берестяного кузова на весы. Тянет на восемь килограммов. Получив деньги, он долго — нет, не пересчитывает, а перекладывает и пересматривает их. Какое-то сильное чувство в его глазах, решимость какая-то. Он не из тех, кто пропьет эти полторы сотни. Скоре всего, "приложит". И сегодня же вечером, кинув за спину кузовок, опять отправится в лес. Он и за морошкой ходил, и потом за брусникой пойдет, и за клюквой. И заработает этот единоличник на вольных хлебах ничуть не меньше городских девчонок на прополке по "гранту".
Парень — залюбуешься. От него даже пахнет чистой сельской молодостью. Только такие вживаются потом в города, "после армии" многолетним трудом выстраивают там свою жизнь — протекай она хоть при Александре III, хоть при Сталине, хоть при Путине. Разницы никакой.
Ехали в свою Одинцовскую по сиреневой от зноя глинистой дороге среди клеверных лугов, перестоялых, пересохших, запущенных под зиму. Мотор на пределе кипения. На зубах — песок. Солнце жжет плечо. И по этому сорокаградусному пеклу в мареве шагал впереди еще один деревенский парень — сын Иван бывшего в кабине Бориса и пославшей его в магазин Евгении. Высокий, костистый, тридцатилетний холостяк в широкой выпущенной белой рубахе. Шагал, и как будто в горн горнил гимн своей радости земной — запрокидывал в рот двухлитровую "титьку" с пивом. Сесть и подъехать отказался. В этой клеверной пустыне ему хорошо было одному.
Наследник. Если переживет отца с матерью, с их 3600 рублями пенсии в месяц, то пропадет. Сначала спустит все их нетоварное хозяйство. Потом в "животы", в примаки уйдет. Побродит еще немного и пропадет. Рад был бы ошибиться.
С холма навстречу моему "уазу" рысит лошадь под седлом. За ней откормленная овчарка и еще две какие-то дворняги. А в седле командующий этой сворой — ветврач Галя, недавняя выпускница зоотехникума. Ее очень уважают в округе и дивятся совсем не бабьим ухваткам. Красиво сидит на коне. Умело. Локти прижаты. Косынка-бандана трепещет концами на ветерке. Поравнялись со всадницей. Разъехались. Гляжу в боковое зеркало — Иван руки раскинул, ловит девку на коне, отбивается "титькой" от собак. Куда там! А хотя бы и схватил он коня за узду, все равно не пара ему ветеринарша. К тому же, говорят, она с женатым заготовителем леса для целлюлозного комбината "схлестнулась". И все бабы, уважая ее как ветеринаршу, ополчились против нее, как своей сестры. И в глаза корят, и доносы пишут, и ворожат.
Лихо скачет девка, а вряд ли устоит под напором блюстительниц народной нравственности. Выживут разлучницу из мира. Такие здесь не задерживаются.
В бесконечных своих бесцельных прогулках, конечно, не миновал я кладбищ. Их у нас три. Одно, "действующее", в сосновом бору. Другое, заброшенное, на древнем погосте возле сгоревшей церкви. И третье — особое, политическое. Четверо красных местных мужиков погибли на московском тракте в 1918 году в бою с местными же мужиками, но белыми. Кладбище это Красное огорожено и выкрашено. Оградка покрашена. Белое, где похоронены погибшие в том бою царевы слуги, — все пыреем да борщевиком поросло. А расстояние между ними метров триста.
Нашлась женщина в селе — потомок одного из тех погибших белых крестьян, и поставила общий на весь забытый погост пятиметровый крест. Так года три и стояли — крест за белых, пирамидка стальная со звездой — за красных. А нынче смотрю — крест сломлен, а звезда на пирамидке — свежей краской подновлена. Акция чувствуется. Намеренность. И видится показатель политической ориентации в волости на текущий момент.
Но сколь упорны красные, столь и белые, набирающие все-таки силу хотя бы и в вере, в духе. Церковь сожгли комсомольцы еще, крест свалил, говорят, Ванька, а у бабы той, правнучки убиенного белого воина, открылась в доме гостиница для заезжих священников. Она тут под горой общину православную сколотила. Молельную устроила. И немало старушек приходят к ней по воскресеньям и праздникам.
В один из знойных дней июля и я стал свидетелем православной экспансии на эти ничейные пока земли. Уже не случайный попик пожаловал к Римме Федоровне на постой, а сын уроженца этих мест инок Сергей, принявший постриг в Соловецком монастыре. В миру Дима, тот самый, с которым, я хорошо помню, Ванька в детстве в машинки играл на песчаной косе нашей Паленьги.
Я сидел на крыльце своего дома, когда в створе бани и дровяного сарая на дороге возникла эта фигура в черной рясе и камилавке. Стройный, энергичный монах, однако, опирался на посох, но скорее играючи, нежели для поддержки. Шаг был широк, палка взлетала высоко и ударами взбивала пыль на дороге. Это показалось мне явлением Христа в масштабах деревни — монахи здесь не появлялись лет восемьдесят.
На бледном лице чернобородого инока разливался блаженный покой. Глядел он весело, под стать летнему солнечному дню.
На мое здравствование ответил:
— Храни вас Господь!
Поклонился и скрылся за углом дома.
Я вскочил, выбежал за калитку и провожал его взглядом, пока черная ряса не слилась с тенью лесной тропы за деревней.
Такие судьбы складываются у друзей детства. Один после института и малого бизнеса — в Соловецком монастыре стоит утреню, кадит, поет, заведует монастырской библиотекой, водит экскурсии паломников. Другой — косит, стогует, доит корову и пьет спиртное. И обоим хорошо. Хотя каждый тянет в свою сторону.
Я видел, как пьяный Ванька в белой сенокосной рубахе куражился перед Димкой в рясе. Поносил Бога. Димка выверенно, кротко улыбался, перебирая четки. Приглашал Ваньку погостить в монастырь. И я думал: а ведь пригодится тебе, Ванька, адресок. Может, в конце концов на Соловках тебе спасение и выйдет. Или в каком-нибудь более близком монастыре. Таких, как Ванька, и теперь уже очень много в христовых обителях.
Сидение на крыльце, житие в родовом имении — а таков дом, построенный сто лет назад и сбереженный тремя поколениями фамилии — это больше, чем дачное пребывание. Такой дом — как родовая плоть, как суперпредок. Сколько человеческих — мужских и женских — плотей усохло в нем, рассыпалось в прах, а дом, в чреве которого совершались эти жизни — все еще жив, с теми же окнами и дверями, с теми же скрипами половиц, как сто лет назад. Ему только время от времени душу свою вложи, раскрой ставни, вытопи печи, помой, почисти, кровлю подлатай — и он опять глядит на тебя всеми фотографиями предков со стен, наполняется их голосами и жизнью.
Заброшенные дома — трупы непотребные. Проданные — на своз, на дрова — преданные и убиенные.
В послевоенной горячке, вернувшись с фронта живым старлеем, будущий московский философ Николай Филиппович легко, без раздумий продал отцовский дом. Только к старости осознал содеянное. И теперь, в последний раз приехав в деревню и поселившись у меня в мезонине, добывал из-под закладного камня золотой.
Но даже червей не оказалось в матрице валуна ледникового периода, когда мы столкнули камень в яму. Даже муравьиных ходов не было прорыто. Просто впадина со всеми кавернами и жилками, которая была быстро залита начавшимся дождем… А второго камня мы не нашли. Или сдернули его под гору для другой постройки. Или за десятилетия замесило его в плывуне, как изюминку в тесте.
Проводив на следующий день расстроенного философа до автобуса пешком, возвращался неспешно. Сел на берегу реки у перелаза.
Большие белые птицы облаков размахнули свои крылья по сияющей голубизне неба. В некошеных, забытых людьми лугах точили свои косы мириады кузнечиков. Курлыкала речка на перекате. Божье создание изумляло. И горько вздыхалось при созерцании трудов человеческих — мосточка этого зыбкого, вот уж истинно перелаза: стоя сверзнешься, только ползком. Доски гнилые — из расхищенных совхозных построек. Подпорки натыканы в дно вкривь и вкось. Одноразовый. Унесет половодье — не жаль.
А еще лет пять назад на этом месте на толстых тросах, списанных с буровых установок, висел дощатый настил. Тридцать лет служил. А до него лет пятьдесят красовался знаменитый на всю округу Горбатый мост из бревен, сращенных в виде радуги. И вот теперь этот перелаз. Регресс наглядный. На следующий год и этого бездарного мостика не будет. Уже нынче бабы по нему не ходят — вижу, бредут, задрав подолы, ниже по течению, где берега отложе.
Разорвал цепь сновидений стук в борт моего "уаза". В рассветной дымке к окну никло лицо взволнованного очкастого человека. Не поднимаясь с постели, я открыл форточку. Он извинился за побудку и попросил взять на буксир свою "шестерку". "Помпа полетела". До ближайшей мастерской дотянуть.
Мимо сонного, безразличного гаишника протащил увесистого от дачной поклажи "жигуленка" и стал разгоняться по просторной трассе с прицепом, как с грузом воспоминаний.