3
3
Из гостиницы я направился к Истомину. И пока шел по вечереющей окраине, в голове вертелось как лейтмотив: «Может быть, я и его не поняла?» «Может… может… может… — отвечал я в такт шагу. — Очень может быть…»
И если в действительности было все не так, как ей показалось, я напишу, изменив имена и обстоятельства, — не фельетон, разумеется, а рассказ — рассказ о женщине, которая не понимала людей и жизни, и винила в этом всех, только не себя.
Истомин жил в стареньком домике, похожем на зимнюю подмосковную дачу; рыжевато-зеленые сосны затемняли еще не освещенные окна. Я постучал с отчетливым чувством смущения и робости. Есть вещи, о которых бесконечно тяжело говорить с незнакомым, потому что окружающая их тайна за тысячелетия человеческой культуры стала такой же обязательной, как одежда на нас, когда мы не на пляже… Как сочетать обнаженность разговора с элементарным тактом? Вечный вопрос журналистской этики. Он мучил меня и сейчас, пока я вслушивался в тишину дома, потом в быстрые шаги.
Я понял, что это он, хотя и рисовал себе его несколько иначе, — наверное, по аналогии с молодыми математиками, о которых не раз писал раньше. На пороге стоял невысокий изящный человек лет двадцати пяти в какой-то художнической мятой вельветовой куртке, похожий на Есенина. Он, видимо, что-то писал сию минуту, — пальцы, сложенные щепотью, чуть вибрировали, точно удерживая завоеванный с трудом ритм.
— Да, да, я Истомин, — ответил нетерпеливо в хорошем, веселом возбуждении.
Я назвал себя, извинился, что отвлекаю его от занятий; объяснил, что через несколько часов уезжаю и до отъезда мне нужно поговорить с ним, чтобы уяснить, понять что-то важное.
Ритмически вибрирующая щепоть распалась, будто выключили ток; лицо поскучнело. Он помолчал, усмехнулся:
— Ничего не попишешь. Отдохну… Заходите!
В комнате еще не зажигали огня; на большом старомодном обеденном столе были раскиданы бумаги, исписанные математическими формулами. Усадив меня, Истомин начал их собирать. Когда дошла очередь до листка, лежавшего передо мной, — я разглядывал его совершенно машинально — он улыбнулся:
— Ничего уравнение?..
Я посмотрел в его открытое, чистосердечно-лукавое лицо и сухо ответил:
— Мне понятнее клякса, которую вы посадили рядом.
— Да? — обрадовался он по-детски. — Клякса? А какую фигуру вы видите в ней?
Клякса эта отчетливо напоминала дворняжку, сидящую уютно с поджатым хвостом, и весьма отдаленно — египетскую пирамиду.
— Вижу гробницу фараона, — сказал я.
— Ничего, — одобрил он. — Я боялся, что вы назовете собаку.
— Боялись? — удивился я.
— Да. Собака говорила бы о том, что у вас стереотипное мышление. А не хотелось бы откладывать работу ради банального собеседника. — И рассмеялся, обаятельно тряхнув головой: — Не обижайтесь; это наш испытанный студенческий метод — определять умственный уровень: что видишь в облаке, в кляксе… Пойду готовить кофе.
Я остался один в быстро темнеющей комнате, у стола, на краю которого высилась стопка бумаг с еще различимыми в сумерках таинственными символами.
В школе я был равнодушен к математике. В то время, помню, лучшие наши юные умы тянулись к гуманитарным наукам — литературе и истории, и я им подражал… Математики, невзрачные, рассеянные ребята, были в меньшинстве. Они тихо, не обижаясь на наше невнимание, радовались успехам на олимпиадах, редко-редко посещали наши восторженно-шумные литературные и театральные вечера; на переменках, стоя у окна, возбужденно доказывали друг другу что-то настолько далекое от наших игр и шуток, что вызывали обычно совершенно искреннюю жалость. И если бы в то время оракул нам возвестил, что не мы, а они будут формировать облик времени, нам это показалось бы не только недостоверным, но и возмутительно нелепым.
Я посмотрел на белеющие в сумерках листки с непонятными мне формулами и интуитивно ощутил за ними то, что ощущал в последнее время все чаще, — многообразие бытия, сложность вселенной. И подумал о том, о чем в последнее время тоже думал все чаще: какая-то емкая грань жизни, видимо не менее великая, чем музыка, и, несомненно, родственная ей, осталась для меня навсегда тайной и недоступной. Главный редактор газеты, сам по образованию естественник, нередко посмеивался, что я, «стоя на цыпочках», пишу о физиках, математиках, кибернетиках. «Больше трезвости!» — говорил он, и я честно старался быть трезвым.
Комната резко осветилась.
— Кофе поставлен! — сообщил с порога Истомин. И сел напротив, кивнув головой. — Слушаю вас… Чем могу служить, чем обязан, как говорили в старых добрых романах? Или подождем кофе?
— Расскажите, пока он закипит, об этом… — Я посмотрел на уравнение рядом с собакой-пирамидой. — О вашей работе. Если можно…
— Можно, — ответил он, подумав, и быстро отошел к окну, резко его распахнул. — Дождь…
— А! — вырвалось у меня. — Некстати…
— Вы меня не поняли, — он едва усмехнулся. — Я вам рассказываю о моей работе. Это уже математика. Дождь… — Я тоже подошел к окну, стал рядом. В пляшущей мокрой сетке огни города казались блуждающими, нереальными. Остро запахло землей, тленом листьев. — Жаль, что дождь уже сильный, — сказал он, — и мы не уловили его начала… Вы бы увидели, как падает первая капля, вторая, третья… И если бы мы заключили с вами пари, куда упадет четвертая: на этот камень или на соседний, то у нас обоих были бы совершенно одинаковые шансы на выигрыш. Ни один мудрец, никакая черная или белая магия никогда не сумеют определить, куда упадет очередная капля. Сюда — или туда… Капля непредсказуема. И кажется, что возможно чудо: в конце дождя рядом с мокрым камнем будет сухой. Но посмотрите… И если обратиться, — он потрогал себя по редеющим волосам, — к серому веществу, то это еще более удивительно — то, что все камни мокры одинаково. Из миллиона случайностей рождается… — он перегнулся, вытянул руки ладонями вверх в дождь и потом поднес к моему лицу эти мокрые, винно пахнущие осенью ладони, — вот что рождается: закон! Для меня дождь — это случайное массовое явление, а для вас, поэта…
— Я не поэт.
— Ну и хорошо. Не поэт. Но пишете сейчас о математиках. Повесть, роман… Верно? Послушайте, не сочиняйте! — В голосе его появилась неожиданная мягкость. — Порвите… Вам не понять нас, нет. Не обижайтесь… Когда я учился в аспирантуре в большом городе, мы устраивали раз в две недели полусумасшедшие вечера. Для обсуждения, ну… — Он описал в воздухе мокрыми ладонями неизвестную мне геометрическую фигуру. — Однажды точили лясы о космической лингвистике. О том, как наладить обмен информацией между нами и разумными существами оттуда, — он махнул рукой на дождь, на блуждающие огни, на угадываемый, как далекая галактика, очерк химкомбината. — Аркадий Гайдебуров тогда высказался, что, если мы насытим космическую лингвистику математикой, обмен информацией будет возможен с любыми разумными существами, за исключением тех, у которых время течет в обратном направлении. Не понимаете?.. — Он быстро вернулся к столу, я последовал за ним. Став по-мальчишески коленями на стул, он набросал изящный многогранник. — Для существа с обратным временем то, что я делаю сейчас, будет не появлением, а распадом этой фигуры. Для меня рождается — для него умирает… — Отстранил листок бумаги, улыбнулся. — Вот и у нас с вами время течет не в одинаковом направлении. Меня относит туда, — он махнул рукой на окно, — а вас…
— …назад к пещерному человеку?
— Нет, зачем же? — рассмеялся. — К старым добрым романам.
Но меня волновали сейчас не тонкости космической лингвистики, а обстоятельства его жизни.
— Вы из аспирантуры почему-то ушли…
— Отлучили, — отрубил он. — Как еретика от церкви.
— За небанальные мысли?
— За банальные чувства. Но жалеть меня ни к чему. Со мной, — он забарабанил нервно пальцами по исписанным листкам, — мои интегралы. Три работы написал я в этой дыре. Послал Гайдебурову. Ничего! Корифей одобрил…
— Кто он, Гайдебуров?
— О! Это личность! Гайдебуров… Если вы все же решили писать о математиках, вам надо будет с ним познакомиться непременно. Я, понимаете, белая ворона. Вот ему ничто не мешает работать, думать. Когда меня отлучили, он высказался: «Беда, старче, твоя в том, что ты не мыслящая плесень». О, кофе! — воскликнул он с комическим отчаянием и убежал.
А я, рассматривая в одиночестве таинственные интегралы, почувствовал, что мне что-то нравится в Истомине. И тут же твердо решил: к черту! Больше трезвости.
Он вернулся с дымящимся кофейником и двумя старыми пузатыми купеческими чашками. Смущенно улыбнулся:
— Хозяйка моя явно несостоятельна по части сервизов. И кофе, кажется, тоже того… Это большое дело — кофе варить. Нужна абсолютная сосредоточенность.
Мы отхлебнули молча, отдуваясь. Я поставил чашку, собрался с духом, посмотрел в его есенинское лицо и с какой-то неожиданной для себя болью, негромко, отчетливо сказал:
— А вот в тот вечер, когда она вас ждала начиная с девяти часов, что вы делали в тот вечер, когда… она… вас ждала: наслаждались интегралами, думали о космической лингвистике, варили кофе?
Он опустил голову, и теперь не видно было его лица. Потом резко, с шумом отодвинул стул, зашагал по комнате, остановился в углу, сощурился остро, недобро:
— А вы… вы хорошо вели игру! Ваша стратегия оказалась разумней моей. Хитрец… — Он медленно поднял вверх обе руки.
— Не валяйте дурака, — ответил я в тон ему. — Моя стратегия в том, чтобы понять вас. Понять, что было.
— Что было? — усмехнулся он с вызовом. — Она красива.
— Красива? — удивился я с непроизвольной бестактностью.
— Да. Это и было.
Он молчал долго; подошел к окну.
— Потом я болел, — он обращался будто бы не ко мне, а к дождю. — Она носила старые романы. Потом я выздоровел. Раз-лю-бил…
— Это вы почувствовали, видимо, не в тот вечер, а раньше.
— Да, раньше…
— Почему же она ждала вас в девять часов в тот вечер как мужа?
— Вы… — он устало потер рукой лоб, — вы логичны.
— И в моей работе нужна логика. Итак, почему?..
— Потому что я… К черту логику! Человек вы или электронная машина?!
Я на минуту растерялся. Он закрыл не высохшими еще от дождя ладонями лицо, и, когда отвел их, можно было подумать, что он плакал.
— Мне кажется, это было не со мной. Полюбил — разлюбил. Я — вот он, вот… — Он подошел к столу, ухватился за него, широко раскинув руки. — Вот! Понимаете? — И он с тоской посмотрел на залитый чернилами и кофе деревянный четырехугольник.
— Почему она ждала вас в тот вечер, если вы разлюбили ее раньше? — повторил я.
— Потому, что она думала, что я ее люблю. Она видела только то, что хотела видеть. А я не умею быть жестоким, даже когда это необходимо…
— Жестоким к себе? — уточнил я.
— Не-ет… — опешил он совсем по-детски. — О себе я не думаю никогда. В жизни масса вещей, о которых действительно стоит подумать, — он очарованно улыбнулся. — В те дни я начал думать о разлетающихся из улья пчелах… — его растопыренные пальцы нарисовали в воздухе немыслимые траектории. — Живая стихия, и в ней вы находите порядок…
Я почти зримо увидел, как он заключает жужжащих, разгневанных пчел в стальные скобки уравнений, и одна отчаянно вырывается, изнемогая от усилий, пытаясь улететь.
— И в девять часов, когда она накрыла к ужину стол и подошла к окну, вы тоже мысленно пчел ловили в этой комнате?
Он перестал улыбаться, остро посмотрел мне в лицо.
— Ваша ирония бесплодна. А медом пчел, которых мы ловим вечерами, живет сегодня мир. В том числе и вы.
— Что же, — ответил я, — спасибо за кофе. А за одно и за мед. — Я посмотрел на часы и поднялся — Пора… Поезд через тридцать минут.
— Возьмите мой плащ, — сказал он. — Я пойду с вами…
— Не надо, — отстранил я его.
— Я, кажется, никого не убил, — обиделся он.
— Кажется, не убили…
Он вышел со мной на улицу. Все камни были мокры — чуда не совершилось. Дождь утихал, и, наверное, теперь мы могли бы заключить пари о том, куда упадет очередная капля.
— Да! — обратился я к нему. — Вы не видели фильм «Главная улица»?
— Нет, — удивился он. — А что?
— Ничего.
— Нечестно! — рассмеялся он. — Я теперь долго не смогу сосредоточиться, буду ломать голову, при чем тут фильм «Главная улица». Вы уж ответьте, пожалуйста… А то меня загадки лишают покоя надолго.
— Хорошо, — пожалел я его. — В этом фильме шутники разыгрывают женщину. Будто один из них влюбился в нее, собирается жениться…
— А вы банально мыслите! — перебил он меня. — Хотя и видите в кляксах не фигуры животных, а нечто более оригинальное, мыслите вы на редкость… — И, сокрушенно качая головой, Истомин остановился. — До свидания. Беру назад похвалу вашей стратегии.
Я зашагал к вокзалу. «Известна ли ему история той девочки? — думал я по дороге. — Несомненно. Она сейчас в его школе».
«Я, кажется, никого не убил…»
Послышались быстрые шаги, кто-то поравнялся со мной, коснулся моего локтя. Он.
— Я не хотел вас обидеть.
— Ничего, — ответил я. — Идите домой.
— Зыбко все в жизни, — улыбнулся он. — Вы никогда не думали о том, что силы, которые царят, что ли, в нашем сердце… — он рассмеялся. — Царят в сердце! Так писали в старых романах. Что эти силы неотличимы от тех, которые управляют вселенной? А? Что, в сущности, законы-то одни?
— Может быть, пчелы и почувствовали себя в вашем уравнении еще уютней, чем в улье, — ответил я, — но думаю, что сердцу человека будет в нем тесновато…
— Зыбко все… — повторил он. — Вам не хотелось быть могущественнее случая?
Мне вдруг стало его жаль. Я отчетливо ощутил его страх перед тем в человеке и в жизни, без чего, по-моему, немыслимо счастье.
— Нет, — сказал я. — Мне не хотелось быть могущественнее случая. Ведь счастливых не меньше, чем несчастных.
— Они все поначалу счастливые, — ответил он, улыбаясь печально и мудро, как старик. — Ну, надо работать.
Мы остановились. Я пожал его холодную как лед руку.
Через минуту показались огни вокзала. Когда уже с билетом я вышел на перрон к маслянисто лоснящемуся мокрому поезду, то увидел у одного из фонарей Малявину. Я почти не удивился, — может быть, от усталости. Она быстро пошла мне навстречу улыбаясь растерянно и радостно, как долгожданному человеку. По перрону нестройно и нервно текла толпа — непредсказуемые человеческие капли. Нас толкало, подхватывало и наконец отнесло к тихому багажному вагону.
— Ну, видели его?
Она была в нейлоновом сиреневом плаще и такой же косынке, в туфлях на высоком каблуке и темных, туго облегающих руку перчатках. Выбивающиеся из-под косынки волосы ее были в крупных, ограненных лучом фонаря каплях.
В ней было то особенное, волнующее что появляется иногда в женщине во время дождя: раскованность и быстрота движений, юное диковатое изящество. Самое удивительное — лицо ее было красивым.
— Да, — ответил я, — я его видел.
— Он замечательно талантлив, — сказала она. — Надо вернуть его в аспирантуру! В большой город…
— Хотите, чтобы он уехал отсюда?
— Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?
«Вот сумасшедшая, — подумал я совершенно беззлобно. — Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».
— Ничего не могу вам обещать, — ответил я ей. — Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…
Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.
Она улыбнулась.
— Когда я писала, то думала, что одна я такая несчастная, у которой уже ничего не будет. А вообще это может быть в жизни. Теперь не верю. Вообще не верю. И мне легче…
— Не верите? Во что?
Ну… — она слабо рассмеялась. — Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу, — и доверительно коснулась моей руки. — Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…
— Почему его отлучили?..
— Да, — поняла она. — Это — его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского — тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… — она показала рукой, как ракета уходит в небо. — Полгорода разбудили.
— До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, — пошутил я невесело.
— Он одержимый человек, поверьте…
«Подобным субъектам, — мелькнуло у меня, — видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй — стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».
— …Сейчас он разрабатывает теорию игр, — говорила она. — Это — самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.
Поезд судорожно дернулся.
Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд тронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.
— Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…
Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.
Поезд плавной дугой огибал вокзал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.