5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Много вечеров подряд я читал тетради молодого наладчика вычислительных машин в большом научно-исследовательском институте близ Москвы Ивана Филиппчука.

Тетради эти я уверенно назвал бы философскими, если бы не побоялся, что самому Филиппчуку — по воспоминаниям его товарищей, человеку ненаигранной скромности — солидное, освященное сонмом бессмертных авторитетов определение «философские» показалось бы абсолютно не соответствующим тому, что он думал и писал. А мне не хочется употреблять термины, которые он не одобрил бы, — потому, видимо, что, работая несколько недель в научно-исследовательском институте близ Москвы, я ощущал этого молодого человека — Ивана Филиппчука — как живого; о нем рассказывали мне много и охотно: с удивлением и гордостью, и большой человеческой нежностью, которая не может не трогать, — ведь мы поразительно нещедры на нее. Иван Филиппчук по существу, был рабочим — наладчик и оператор вычислительных машин; раньше он служил в радиочастях армии, последнее время учился в заочном техническом вузе.

Он любил не только трудные книги, но и стихи, особенно лирику старых поэтов. Но об этом узнали уже потом, раскрыв его тетради. Никто не помнит, чтобы он когда-либо говорил о стихах; не видели его ни разу в литобъединении «Электроника», куда ходят не только читать — слушать.

Однако тетради Филиппчука замечательны, конечно, не тем, что открывают эту новую грань его личности… Их можно назвать зеркалом напряженной работы мысли. В этой большой, удивительно стройной работе — пять толстых тетрадей отражают ее архитектонику — строки Баратынского и Тютчева… Я чуть было не написал: островки минутного отдыха. Но разве отдыхаешь, записывая: «Не то, что мните вы, природа: не слепок, не бездушный лик; в ней есть душа, в ней есть свобода, в ней есть любовь, в ней есть язык»? Нет, это был не отдых, а, видимо, потребность в разных точках зрения на жизнь. Ему, наверное, хотелось понять, как видят мир математик, философ, поэт, понять, как видели его в разные века.

Поначалу мне показалось, что эти тетради не больше чем собрание мыслей, которые Филиппчук нашел в книгах или услышал в разговорах. И читателем и слушателем он, несомненно, был на редкость чутким, тонкокожим. Но постепенно я начал в них видеть и его самого. Медленно углубляясь в тетради, я испытывал все больше затруднений при попытке отделить заемные мысли от собственных раздумий Филиппчука. А иногда и вовсе не мог отделить: заемное развивалось, обогащаясь новыми, современными оттенками, рождаясь, по существу, заново.

Делая записи в тетрадях, Иван Филиппчук как бы строил аэродром, взлететь с которого ему уже никогда, по роковой случайности, не удастся.

Да, это еще не полет — только взлетная площадка, но, может быть, с нее поднимутся другие?

А сейчас несколько страниц из его тетрадей. Не буду хитрить, утверждая, что беру их наугад. Нет, я их выстраиваю, чтобы выявить развитие мыслей, которые особенно волновали Ивана Филиппчука. Эти мысли дороги и мне.

«…Зашла у нас в отделе речь о том, что общение с электронными машинами формирует и особый стиль чисто человеческого общения. Мы склонились к тому, что это воздействие положительно: не утрачивается человеком ничего из „позитивно-человеческого“, мы избавляемся только от „негативно-человеческого“: нечеткости, лукавства, небрежности в мыслях. Машина заставляет быть максимально точным, иначе она тебя не поймет и „отомстит“ печальным исходом эксперимента. Шура иногда говорит мне: „С машиной ты был бы менее туманен, чем со мной“.

Я и стараюсь рассеивать „туман“ в мыслях. И дневник-то этот пишу, наверное, для того, чтобы научиться мыслить четко и стройно…»

Вот выписывает он у Гераклита: «Вечность — мальчик, забавляющийся игрой в шахматы: царство мальчика». Выписывает неточно: у Гераклита не «мальчик» в обоих случаях, а «ребенок».

А чуть ниже — строки, повествующие об инженере-конструкторе Н., работавшем, видимо, в том же отделе института, что и Филиппчук:

«Он повторяет все время, что его слабость — парадоксы жизни. Сегодня к вечеру, когда все устали от наладки, рассказал нам занимательную историю о том, как в английском королевском обществе натуралистов лет двести назад очутилась шкура какого-то неизвестного животного — ее подарили этому обществу моряки, вернувшиеся из Австралии. Самые большие ученые-зоологи Англии изучили шкуру и решили, что она поддельная. Вместо лап — ласты с перепонками, а морду украшает диковинный нос. В действительности этого быть не может, утверждали они, наверное, шкура — дело рук китайских мастеров, которые умеют фабриковать все, даже тела русалок. Высмеяли эту шкуру, а она оказалась настоящей. Утконос! Инженер Н. ничего не рассказывает без морали, хотя вокруг него будто бы не идиоты, которым надо разжевать и положить в рот. Замечательную историю „открытия“ утконоса он закончил словами: „Сия шкура суть эмблема жизни; если бы я был графом, то нашел бы ей место у себя в фамильном гербе…“ И мы стали опять налаживать машину. А минут через десять Шура сказал инженеру: „Не графам нужна такая эмблема, а современным физикам…“ Этого уж совсем не надо было говорить. И так все ясно. Зачем Н. рассказал, и о чем мы думали, слушая его».

Через несколько страниц Филиппчук пишет:

«Наверное, самое большое богатство жизни — время. Сегодня в институте был академик К. Он заходил и к нам в отдел, обнадежил научного руководителя работы: „Ну, у вас еще, Николай Георгиевич, горы времени!“ Наши горы измеряются тремя месяцами, а вот во Вселенной действительно горы времени. Даже не горы, а глыбы. Вроде огромных глыб льда. И этот лед никогда не тает. Надо иногда думать об эльбрусах времени. Это успокаивает…»

В другой тетради: «Гераклит говорит о человеческих мыслях: игры мальчиков».

Тут Филиппчук делает ту же ошибку, что и в первый раз: Гераклит говорит о мыслях не «игры мальчиков», а «детские игры».

«Несколько дней назад инженер Н. критиковал горьковский афоризм: „Рожденный ползать — летать не может!..“ Он утверждал, что это выражение ложное, что оно опровергается великим историческим моментом эволюции жизни на Земле. Первые птицы развились из ящеров. Вначале ползали ящеры по траве, потом стали заползать на деревья, перепрыгивать с ветки на ветку с распростертыми передними лапами. Но Шура не дослушал до конца и закричал, что не позволит порочить мудрый горьковский афоризм, что, наверное, не хуже инженера Н. разбирался Горький в эволюции жизни и понимать его надо по-умному. Однако Н. не уступал, говоря, что афоризм этот, может быть, и красивый, крылатый, но мудрость и сила жизни в том именно и состоит, что стали летать рожденные ползать. Они оба так орали, что, говорят, было слышно в коридорах и соседних комнатах. А сегодня в обеденный перерыв Н. не поленился, притащил из библиотеки тяжелую книгу о первых птицах и показывал нам картинки. Мы увидели на ветке дерева маленького ящера с безобразными, беспомощными передними лапами. Невозможно было поверить, что из них развились крылья. До сих пор не пойму, кто же прав: инженер Н. или Шура?»

Опять запись о времени:

«Я понял, что главное — ощущение завтрашнего дня. Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового. Какая-то черта отодвигается все дальше, и мы ее никогда не переступаем. Можно подумать, что завтра никогда не наступает. И в то же время без него нет сегодня».

Выше я утверждал, что Филиппчук успел только построить аэродром. Видимо, был я несправедлив. Последняя запись, несомненно, начало полета, та первая минута, когда кажется, что еще мчишься по земле, но уже по-иному бьется сердце и уши иначе слышат моторы…

Дальше:

«Эпикур говорил: следует смеяться и философствовать и в то же время заниматься хозяйством. Вот как говорил Эпикур. Это то, чего и мне хочется, — смеяться и философствовать и в то же время хорошо делать дело».

Иногда он дерзает оспаривать великих.

Не соглашался он, например, с мыслью Демокрита о том, что старик был уже юношей, а юноша неизвестно доживет ли до старости, — благо, уже осуществившееся, лучше блага, которое еще в будущем и неизвестно, осуществится ли.

«Если бы человечество следовало этой логике, — пишет Филиппчук, — то его история была бы намного беднее, чем сейчас. Разве не замечательно, что люди находят в себе мужество ставить завтрашнее, еще не осуществившееся благо выше сегодняшнего, уже исполнившегося?»

Это, разумеется, бесконечно наивное несогласие Ивана Филиппчука с гениальным мыслителем античного мира имеет самое непосредственное отношение к тому, как молодой рабочий-наладчик понимал и ощущал время. «Сегодня для нас имеет ценность лишь как начало чего-то нового…»

Две особенности обращают на себя внимание при первом же чтении его тетрадей: он то и дело возвращается к мыслям о сущности времени и повторяет с упорством, которое кажется все более странным, одну и ту же ошибку. Опечатку, что-ли. Вот он цитирует Руссо: «У мальчиков своя собственная манера видеть, думать и чувствовать, и нет ничего безрассуднее, как желать заменить ее нашей». Но у Руссо ведь черным по белому написано: «У детей» — не у мальчиков! Откуда они — эти непрошеные мальчики?

Ответ на это я нашел, читая одну из последних тетрадей. Филиппчук пишет о том, что инженер Н., когда они, несколько человек, возвращались вечером домой из института, опять весело фантазировал. «…И расфантазировался, как никогда». Он говорил им, видимо не в первый раз, что вот есть, возможно, где-то волшебная страна мальчиков. Обитают в ней: мальчик Архимед, мальчик Коперник, мальчик Лобачевский, мальчик Эйнштейн. Они смеются над временем, потому что время над ними бессильно: оно не может ослабить того мальчишеского удивления перед самим фактом жизни, из которого и рождаются великие открытия и теории. Мир в той фантастической стране на наш не похож: мальчики видят все цвета солнечного спектра, а не только одну его октаву, как мы, слышат они и Пифагорову музыку сфер. Они плещутся в море, топчут землю, играют, смеются и не устают удивляться миру и фантазировать. У них рождаются все время сумасшедшие догадки и безумные идеи. И вот таинственные биотоки передают эти идеи и догадки еще никому не известным мальчикам, которые ходят в школу, собирают металлолом, строят модели космических кораблей. И реальные мальчики, настраиваясь на биоволны той волшебной страны, делают первые шаги к завтрашним великим теориям и открытиям.

«Нас очень увлекает игра фантазии инженера Н., — пишет Филиппчук. — Я все больше верю в его страну мальчиков и готов даже искать ее на географической карте».

Что же удивительного, что, готовый искать на географической карте эту страну, он пишет о человеческих мыслях не «детские игры», как у Гераклита, а «игры мальчиков»? Видимо, Филиппчук ошибался без умысла, неосознанно, по логике сердца.

Волновала его и тайна разносторонней одаренности человека, многообразие творческих воплощений ума его и сердца. Его воображение радостно возбуждали рассказы о людях эпохи Возрождения, которых Маркс и Энгельс называли «титанами», «характерами недосягаемого классического совершенства».

Вот он выписывает из старой книги интересующие его страницы о Леоне Баттисте Альберти: «С самого детства Альберти оказывается первым во всем, чем только может человек отличаться от других. Его успехи в гимнастических и всякого рода физических упражнениях вызывают вообще удивление; рассказывают, как он без разбега перепрыгивает через головы людей, бросает монету в соборе так, что она залетает под верхний свод; как он укрощает самых диких коней, потому что хочет превзойти всех в трех отношениях: в искусстве говорить, ходить и ездить верхом. Он обязан одному себе успехами в музыке, и тем не менее знатоки удивляются его произведениям. Он стал изучать право, думая этим путем обеспечить себе средства к жизни, но после нескольких лет занятий заболел от переутомления; на 24-м году у него стала ослабевать память к словам, хотя способность понимания вообще не уменьшилась, — тогда он перешел к изучению физики и математики, но в то же время не переставал приобретать познания в теории и практике наук и искусств, вступая в беседу с учеными, художниками и ремесленниками и перенимая у них технику искусств и ремесел, вплоть до сапожного мастерства. Между прочим, он занимался живописью и лепкой, причем воспроизводил на память копии с произведений знаменитых мастеров. Высшую степень удивления современников возбуждал придуманный им механизм — камера-обскура, в которой зритель мог видеть небо и звезды, восход луны в горах, далекий пейзаж с горами, заливом, бухтами и входящими в них кораблями при солнечном свете и под тучами в пасмурный день. В то же время он с радостью приветствовал всякое чужое изобретение и в творческом изображении красоты видел божественное явление. В своей литературной деятельности он касался прежде всего искусства, и его мысли могут служить своего рода вехами в эпоху Возрождения на пути развития форм, в особенности в архитектуре. Далее он писал поэтические произведения и повести на латинском языке, и некоторые из них считались классическими, ему же принадлежат различные статьи морального, философского и исторического содержания стихотворения, речи — даже речь на могиле его собаки. Насколько он был разносторонен, видно, между прочим, из письма к нему одного приятеля; последний упоминает трактат о ковке меди, спрашивает его о литейном искусстве…

Всем, что он знал и что имел, он делился, как все богатые натуры, со всяким, кто хотел, не заботясь о собственных интересах, и отдавал все свои изобретения в общее пользование без всяких материальных выгод…

Наконец, главнейший нерв его душевной жизни — это величайшая отзывчивость ко всем явлениям природы. При виде красивых деревьев и цветущих нив он готов плакать; седых старцев он зовет благоуханием природы и любуется ими; породистые животные вызывают в нем радость, как проявление щедрой природы; не раз, когда он болен, его излечивает вид красивой местности… Он смело мог применить к себе то, что говорили другие гении эпохи Возрождения: „Человек может создать все — для этого достаточно хотеть“».

Иван Филиппчук заканчивает эту обширную цитату поразительно точным соображением:

«Альберти — гениальный черновой набросок Леонардо да Винчи, в котором разносторонность избавилась от дилетантизма, стала творчески высокопродуктивной».

И дальше уже о сегодняшнем:

«Может быть, и современный человек с его особым складом ума и космическим мироощущением тоже гениальный „черновой набросок“ великих исключительных личностей, которые появятся в будущем?»

…Он утонул. В середине мая река была еще студеной, но мальчишки из соседней деревни уже купались. Он плавал не хуже их и никогда бы не утонул, если бы не сердце.

Последнюю зиму он углубленно читал Циолковского, не общеизвестные его научно-технические труды, а уже почти забытые философские сочинения. Они изданы были в Калуге в первые годы Советской республики бедно, ничтожным тиражом и почему-то оказались в библиотеке научно-исследовательского института.

Филиппчук читал их быстро, упоенно, потом сосредоточенно, замедленно перечитывал. Это видно по последней его тетради. Он почти не цитирует Циолковского, вольно излагает его мысли, размышляет сам.

«Циолковский — материалист и диалектик, — пишет он. — Поэтому его выводы внушают мне все большее доверие. Даже не пойму теперь, отчего при первом быстром чтении я увидел в его идеях о вездесущей чувствительности материи, о бессмертной жизни атома и о том, что мы, в сущности, никогда не умираем, что-то фантастическое. Наверное, потому, что само это имя — Циолковский — невольно вызывает в уме фантастические картины полета на Луну и на далекие планеты. Но полетел же человек в космос, полетит и на Луну, на планеты иных солнечных систем. Это уже не фантастика, а реальные планы нашего народа и человечества. А имя Циолковского и сейчас, после Гагарина, все еще вызывает в уме слово „фантастика“. Инженер Н. определил бы это как инертность мышления, которое отказывается с трудом от устойчивых ассоциаций.

Да, поначалу мне показались радостной фантастикой его мысли о том, что бессмертный атом, который живет во мне, Иване Филиппчуке, через много веков очнется в человеке более умном, внутренне красивом, совершенном и будет, стало быть, еще счастливее, чем сейчас.

Но почему же это фантастика? Да! Все в мире живо и только временно находится в форме мертвой, неорганизованной материи. Циолковский верит, что если все непрерывно и едино, то едина, непрерывна и чувствительность материи, ее „умение“ ощущать горе или радость. И то, что мертво сегодня, завтра, при благоприятных условиях, станет живым. И как отрадно, что это, написанное 40–50 лет назад, подтверждается самыми последними достижениями науки! Вот пишет же сегодня академик Опарин, что жизнь обязательно должна была возникнуть как определенный этап в истории развития материи.

Циолковский на каждой странице пишет об удивительном единстве мира. Из одних и тех же химических элементов состоят Земля и Луна, роза и соловей, туманность Волосы Вероники и человек. Подумать: человек — я, Шура, инженер Н. — состоит из звездного вещества.

Материя в любой форме хочет испытывать горе и радость, жить, И достигает этого во мне — человеке… Ну, а когда я умираю? „Когда ты умираешь — говорит Циолковский, — то твой атом…“ Да, но что это — мой атом? А это, видимо, начало жизни, самое-самое начало. Та первобытная, неизвестная еще частица материи, до которой до сих пор не добрались физики, химики, биологи. Циолковский называет это начало начал „первобытным гражданином вселенной“. Это начало начал неразрушимо и бессмертно. И когда я уйду из жизни, оно будет спать в неорганической неорганизованной материи, чтобы очнуться потом в Охрименке XXII века или в Иванове XXV века.

Что же еще мне надо? И надо мне, чтобы совершеннее и совершеннее становились жизнь и человек. Этика космоса, пишет Циолковский, состоит в том, чтобы нигде не было никаких страданий. И это очень, очень логично. Если в мире не будет мук, то мой атом, то есть я, никогда не испытает ничего дурного, унизительного. Циолковский называет жизнь атома рядом радостных человеческих снов. И от нас зависит, чтобы эти сны становились все более яркими и радостными.

Но почему Циолковский говорит „этика космоса“, а не „этика Земли“? А потому, что атом мой или Шуры может очнуться через много веков и на иной планете, а стало быть, мы должны быть в ответе не только за Землю. Этика космоса».

Сейчас закроем на время тетради Ивана Филиппчука, который мальчишески непосредственно, наивно, но в общем точно понял философские идеи К. Э. Циолковского, и подумаем сами об этике космоса. Само сочетание этих слов не может не волновать: оно говорит о новой мере нравственной ответственности человека перед Жизнью.

Формула «космическая этика» в наши дни все чаще и уверенней входит в труды ученых и философов, пытающихся осмыслить те выводы морального порядка, которые должен извлечь человек из новой картины жизни космоса.

В самом деле: было время, когда человеку казалось, что это вокруг него ходит Солнце и шевелятся созвездия. И если бы тогда ему открыли то, что известно нам теперь, он все равно бы ничему не поверил. Потом ощутил человек величие и единство родной планеты и уступил первенство Земле, увидел в ней центр мироздания. После революционного открытия Коперника первенство перешло к Солнцу: оно стало центром новой космологической модели. Но астрономия не стояла на месте, и неизбежно родилось отчетливое понимание того, что Солнце находится не в центре, а на окраине нашей Галактики, что оно — рядовое небесное тело. Потом было открыто поражающее воображение множество галактик. И оказалось: человек, думавший когда-то что это он центр мироздания, живет на окраине Млечного Пути среди миллионов галактик. И наконец, уже совсем недавно с исключающей сомнения достоверностью наука убедила нас в том, что удивительное чудо — жизнь — не уникальное явление в космосе что мы погружены в бескрайний океан жизни; наша планета — с китами, березами, жирафами, человеком — лишь полновесная капля этого океана.

Казалось бы, самолюбию человека в течение нескольких тысячелетий нанесен ряд сокрушительных ударов. Его положение во Вселенной, последовательно уточняясь, делалось все более скромным Но вот тут-то и ожидает нас, может быть, самое достоверное доказательство величия ума и сердца человека. Он ощутил не боль самолюбия, а высокую гордость и радость от сознания, что участвует в явлениях грандиозных, космических масштабов, Он почувствовал желание завтра углубить еще более понимание жизни и, несмотря на безграничность окружающего океана, оставить в нем непреходящие человеческие земные ценности. Наш человеческий след.

Этика космоса…

Первым на Земле о ней глубоко задумался Константин Эдуардович Циолковский. В старом домишке в деревянной Калуге, при керосиновой лампе, он писал:

«Нигде не будет никаких страданий и ничего несознательного, кроме растений и подобных им организмов, не подверженных заметным мукам. Не будет стенаний от смерти, убийств, неудовлетворенных страстей, от боли, голода, жажды, холода, ревности, зависти, унижения и страха».

Борьба за то, чтобы не было этого, и есть, по его мнению, единственно достойный разума и нравственности человека активный вывод из нового, все более углубляющегося понимания им бесконечно сложной жизни космоса.

Да, но как устранить страдания, голод, унижения, страх? Неужели стоит человеку ощутить сопричастность великим космическим явлениям, как жизнь на Земле станет разумной и совершенной?

Чтобы понять первооснову мышления Циолковского, надо «держать в уме» тех самых солдат, которые, отдыхая после боя, шли не спеша по залам Зимнего дворца и были увидены и увековечены Джоном Ридом в его «Десяти днях». Солдаты эти щурились изумленно на белый блеск мрамора, особенно резкий после окопных сумерек и туманных ночей Петрограда. И конечно, не догадывались, что потрясли мир. В лучшем случае они умели читать по складам; слово «атом» было им незнакомо, их сознание было заполнено иными словами: «хлеб», «война», «революция»… Но забудешь об этих солдатах — не поймешь и этики космоса Циолковского. Потому что философские идеи Циолковского делает особенно убедительными не только его материализм, но и то, что Александр Блок называл музыкой революции.

Во все века были философы, отвергавшие миропорядок, видевшие в нем лишь хаос и зло. Их космический пессимизм был социален даже тогда, когда им казалось, что они далеки от политики. Уходили в небытие старые общественные формации и классы, и это переживалось идеологами уходящих как несовершенство мироздания.

Социален и космический оптимизм Циолковского. За ним — наша Революция, начало нового мира. Серенькие, бедно изданные в Калуге книжки повествовали о красоте и истине, которые царят в космосе, населенном разумными, счастливыми, совершенными существами, о том, что и на Земле — одной из самых юных обитаемых планет — жизнь и человек разовьются во что-то неописуемо чудесное, и о бессмертном атоме, видящем радостные человеческие сны.

Казалось бы, бесконечно это далеко от будней послереволюционной, не окрепшей от социальных и экономических потрясений державы. А почитайте письма, которые получал Циолковский от читателей этих книжек, — восторженные, умные письма.

Вот избранные строки этих писем. В них тоже музыка революции.

«Вы ошиблись только в одном: эволюция к великому будущему пойдет быстрее, чем вы полагаете».

«После ваших книжек начинаешь еще лучше видеть цель жизни».

«Как жаль, что нет аппарата, чтобы взять его под мышки, взвиться под облака и там запеть гимн жизни всепобеждающего разума человеческого».

«Сознание, что все возможно в мире, наполняет душу чудным настроением».

Это писали в первые послереволюционные годы мечтатели России, страны, начинавшей выплывать из мглы.

Наконец, самое, по-моему, существенное:

«Хочется, чтобы твое поведение и даже мышление не нарушало окружающих тебя радостей, красоты, истины. В вашем изложении заключен тот моральный стимул, который необходим человеку и является единственно авторитетным, потому что научен».

Вот и Иван Филиппчук ощутил во все более глубоком осознании человеком гармонии космоса великий моральный стимул. Космическая этика — рост нашей доброты и отваги. И когда после книжек Циолковского опять открываешь тетради Ивана Филиппчука, чувствуешь и в них музыку революции. Человек познает и осмысливает мир, космос, чтобы делать жизнь все разумнее и совершеннее, чтобы все более укрупнялась, становилась близкой и осязаемой высшая цель революционеров — счастье человека.

В его тетрадях соседствует с Эпикуром, Кантом, Циолковским, космической этикой и обыкновенное, земное. Записи нефилософские, житейские отражают некоторые подробности окружавшей Филиппчука сложной жизни научно-исследовательского института.

«Сегодня во время обеденного перерыва инженер Н. начал подтрунивать над тем, что иронически он называет „суперсовременным образом мышления“: „Листал я вот книжку одного американского ученого-кибернетика, он с волнением неофита убеждает нас, что любой род деятельности в сегодняшнем мире можно уподобить актерскому мастерству. А помните что написано было над входом в шекспировский „Глобус“: „Весь мир играет комедию“. Да и в самих шекспировских текстах та же самая мысль о различных родах деятельности и актерском мастерстве выступает все время“. Шура, конечно, не выдержал: „Что же, по-вашему, современного стиля мышления не существует?“

А я подумал о том, что, может быть, самое интересное — исследовать, как влияет этот бесспорно существующий стиль на склад души, на стиль чувств»

«…В Доме культуры на диспуте Кирилл Д. говорил, что нужны новые точки отсчета доброты. Это, конечно, хорошо — вытащить из воды утопающего или дать кожу обгоревшему человеку, но до каких пор можно этим умиляться? Жизнь требует большего… „Чего, чего требует жизнь?“ — закричала с места Юлия С. Мы сидели рядом. И добавила тихо, для меня: „Пижонские разговоры“. Но Кирилл не смутился. „Если вы обгорите, Юля, не дай бог, я кожу отдам вам с великой охотой, — сказал он под общий хохот, — а жизнь требует того, чтобы я, если надо, кинулся вас спасать и тогда, когда вы не горите и не тонете“. „Вашу кожу оставьте при себе! — закричала Юлия. — Для меня она слишком тонка“. Зал загудел. Кирилл махнул рукой.

Юлии, конечно, легче жить с ее „кожей“

А вопрос о доброте — большой, над ним стоит подумать. Рано еще нам не восхищаться теми, кто кидается в пламя и воду. Но и мысль Кирилла о новых точках отсчета мне нравится».

«Научный руководитель еще больше стал тиранить инженера-конструктора Н. Говорит при нем же о том, что делает он: „Надо быть классическим идиотом, чтобы делать это“. Инженер Н. — идиот! Да он, как никто, разбирается в электронике, а техническая интуиция у него, можно сказать, нечеловеческая. Шурка сегодня, когда руководитель вышел, не выдержал: „Вы бы осадили его, Геннадий Павлович, крепенько, по-умному…“ Н. на это ничего не ответил и, когда мы вечером шли домой, не шутил, не фантазировал, не рассказывал о парадоксах жизни, а курил и молчал. А у самого общежития задержал Шурку и меня. „Стар я, ребята, — сказал он, — штурмовать бастилии, семья у меня, гипертония“. Мы с Шуркой на это ничего не ответили, ушли к себе в общежитие, а на лестнице Шурка нехорошо сострил: „Рожденный ползать может летать, рожденный летать может ползать“. Это несправедливо, конечно, инженер Н. не ползает. Он молчит. И мы с Шуркой молчим, когда при нас его унижают, хотя не имеем ни семьи, ни гипертонии».

Еще одна запись:

«Утром по дороге в институт кинули с Шуркой жребий, кому говорить научному руководителю, чтобы больше не обращался к нам на „ты“. Выпал „орел“ — говорить мне. Если бы еще руководитель был стар, куда ни шло. Или если бы говорил „ты“ без разбора. Но у него определенная черта: рабочим — „ты“, инженерам — „вы“. А многие не старше нас. „Осади его по-умному, интеллигентно“, — сказал Шура, когда выпал „орел“. Я волновался, как при опробовании машины. Хотя руководителю тридцать пять лет, но доктор наук, величина. Даже не помню, что ему наговорил. Ребята потом помогли восстановить картину. „Ты подошел к нему, как бык наклонил голову и тихо начал объяснять: „В нашей деревне, Николай Георгиевич, даже родные говорят между собой на „вы“, даже сестрам „вы“ говорят, матери, а „ты“ — если в сердцах, забывшись или если такая уж близость!“ А он заморгал, потом понял, побледнел и вышел“. Шура уже начал поддразнивать меня: „В нашей деревне, Иван Тарасович…“».

Я так увлекся тетрадями, что забыл сообщить самые элементарные биографические данные о моем герое. Филиппчук родился в старинном селе на левом берегу Днепра, в его широком течении близ Киева. Когда решилось — быть ему в мире, стояла последняя довоенная весна. Сельский учитель Тарас Филиппчук задумал ладить в ожидании первенца новый дом. Тapac был первым интеллигентом в крестьянском роду Филиппчуков, был он, вернее, полуинтеллигентом-полукрестьянином: и учительствовал и работал на земле; крестьянкой была жена его, мать Ивана. Когда он родился, Тараса уже убили, а деревни не было. Землянки были — в течение пяти лет. Говорят, что иногда и в землянках вырастают дети (я чуть было не написал «мальчики») с крепким сердцем, без ревматизма. Да и Филиппчук, насколько помнят в армии и в институте, никогда ни на что не жаловался. Может быть, не болело у него ощутимо сердце, может быть, он не верил, что это именно сердце болит. Не мог поверить в собственную непрочность.

Он не успел додумать до конца показавшуюся ему такой важной мысль о новых точках отсчета доброты… Но, видимо, ощутил эти точки остро.

«Многое необыкновенное, что случается с нами может быть объяснено вполне научно окружающей нас безмерной, мало постижимой и непредвиденной сложностью космоса».

Эти строки из книжки Циолковского «Научная этика» Филиппчук тоже переписал в тетрадь, даже подчеркнул.

Почему подчеркнул? Что необыкновенного случалось с ним самим? А может быть, вся жизнь казалась ему необыкновенной?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.