Лев Аннинский "НАШЕ ВСЁ" — НАШЕ НИЧЕГО? (Мифотворчество на прицеле у мифоборчества)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лев Аннинский "НАШЕ ВСЁ" — НАШЕ НИЧЕГО? (Мифотворчество на прицеле у мифоборчества)

"...Правдивый или лживый —

не имеет значения..."

Юрий Дружников.

Из очерков о Пушкине

Пушкинский миф — предмет пристального рассмотрения и яростного разоблачения в очерках Дружникова. По степени ярости, с которой на него реагируют пушкинисты, с Дружниковым мог бы поспорить только Синявский, в свое время прогулявшийся с Александром Сергеевичем по зоне. Но речь не только о Пушкине. Независимо от того, о ком и о чем речь: о героизации Павлика Морозова, о могиле Велимира Хлебникова или о репутации Юрия Трифонова, Дружников атакует миф как таковой. Пушкин в данном случае — материал. Но материал особой важности. Ибо пушкинский миф — один из базовых, основополагающих, системообразующих в русской культуре.

Миф как таковой Дружников ненавидит. И в той степени — гигантской, — в какой мифологизирован Пушкин, — тоже. И той мере, в какой к этому мифу приложила руку официальная пушкинистика — в подавляющей части советская, — ненавидит особо. Полемические эссе Дружникова о Пушкине можно было бы озаглавить по-разному. Например: "Третья жена Пушкина" (имея в виду то знаменитое замечание Пастернака, что Пушкину надо бы жениться на Щеголеве, а также тот факт, что вторая жена Пушкина уже обыграна Дружниковым в его "маленьком романе" про Америку). Дружников назвал свои пушкинские очерки: "Дуэль с пушкинистами".

Это странно: Дружников и сам — изощреннейший пушкинист, его очерки обвешаны сотнями ученых ссылок. Хотя и художественная установка его не менее очевидна. В одних случаях (например, в сюжете о Наталье Николаевне) он демонстрирует чутье тонкого психолога; в других (например, в сюжете с Гоголем) — хватку опытного следователя, в третьих (например, о стихах "К Чаадаеву") — азарт текстолога-следопыта. Но ярче всего он выступает именно в роли изобличителя и разоблачителя мифотворцев; тут в нем просыпается язвительный полемист, беспощадный публицист — настоящий диссидент-отказник.

Центр мишени, своеобразное солнечное сплетение всей системы пушкинских мифов для Дружникова — конечно же, 1937 год: момент, когда государственное ликование по поводу юбилея "уравновесило" ужас репрессий, — сам факт столь искренней радости по поводу годовщины смерти воспринимается как мера фантастичности происходящего. От этой точки Дружников и отсчитывает мифологические потуги пушкинистики как в прошлое, так и в будущее.

В прошлое: от 1937 к 1917 году — когда Пушкина собирались то сбросить с парохода современности, то поставить к стенке в подвале, где "тенькали" пули. Имение его тогда же разграбили и сожгли (замечу Дружникову, что произошло это без всякой санкции Политбюро ЦК КПСС). Однако затем, после соответствующей проверки, большевики признали Пушкина "своим", то есть пламенным революционером, врагом самодержавия и предтечей социализма, — именно тогда Луначарский и пообещал вырастить из всякого пушкинского зерна социалистическую розу.

Что же до будущего, то дорога к нему лежит через 1941 год. Отныне Пушкин — гроза "клеветников России"; мимо его монумента идут на фронт маршевые роты, вставшие "от Перми до Тавриды" (я когда-то впервые прочел эти стихи именно на боевой открытке: "Не встанет русская земля?"). Земля встала, Берлин взяли, Пушкин сделался знаменем победившей страны, врагом зарубежных империалистов и отечественных космополитов. Теперь его русские чувства (и русские корни) высвечиваются, а всемирные отзвуки в его душе (и нерусские корни) отходят в тень — до той поры, когда Африка, пробужденная зовами соцлагеря, не требует поэта к новой священной жертве, и тогда арап Петра Великого оказывается возвращен в родословие поэта.

На всех этапах нужен! Изумительный случай тотального обожествления атеиста, — усмехается Дружников. — Идольское поклонение, увековечивающее языческую наивность. Сотворение идеала: образцовый семьянин, вызвавший на дуэль соблазнителя-иностранца... образцовый друг, передавший лиру... (лиру? кому? автору поэмы "Ганс Кюхельгартен"?..) — простите, уточняю: передавший великому русскому прозаику сюжет "Ревизора"... Ну, что еще в мифе? Чуткий слушатель народных сказок, кои в устах легендарной няни становятся поэмами... Мыслитель, сумевший сделать то, что не удавалось никому: совместить веяния свободы и чаяния империи... Гигант, на голову выше всех своих современников...

С последнего пункта Дружников и начинает разоблачение: с "длины тела". Сто шестьдесят сантиметров — не хотите? Илья Муромец (поперек себя шире, скроен по мерке русской печки, на которой пролежал тридцать лет) и тот на 5 см выше. Последнего прикола у Дружникова нет, я беру это из других археоантропологических разысканий, а теперь на этой несомненно балаганной ноте прерву заразившее меня дружниковское мифоборчество и вернусь к объему понятия.

Итак, в основной своей части (и в гомерических своих масштабах) пушкинский миф совпадает с советским периодом, и это совпадение насыщает дружниковские инвективы диссидентским негодованием.

Однако Советской власти нет уже десять лет, идеологической отдел ЦК установок не спускает, цензура обсценной лексики не вымарывает.

И что же?

Двухсотлетний юбилей помогает Дружникову приобщить нас к тому, какой вид приобретает пушкинский миф в наше долгожданное рыночное время. Игральные карты с профилем Пушкина. Водка "Болдинская осень". Конфеты "Ай да Пушкин!" (сластены пусть продолжат цитату). Лучше всех — соперница американской Барби, кукла Наталья Николаевна с набором белья, чтобы раздевать и одевать. Положим, это маскульт. А что у пушкинистов? Ритуальная пушкиномания музейщиков, читающих стихи, как молитвы, лихорадочная конкуренция толкователей, "тихо постреливающих новые идеи у новых авторов без ссылок на источники, конечно".

Конечно, тип троглодитства меняется; газета "Гудок" уже не печатает статьей под титлом "Голос, тревожащий сердца", а "Сельская жизнь" — под титлом "Не зарастет народная тропа". Но что-то не наблюдается в сфере пушкинской мифологии долгожданного отрезвления. И, похоже, в будущем не предвидится. Что ж вы все вешаете на Советскую власть?

Нырнем вместе с Дружниковым еще раз в прошлое.

В газете "Правда" — возмущенная статья о Пушкинском Доме: оказывается, что "там требуется разрешение, проверка, кто ты такой и пр., вместо того, чтобы просто дать читать".

Ни Кирпотина еще нет, ни Ежова — все это происходит в 1914 году, за три года до большевистского переворота.

Пушкинист идет в архив полиции читать дела о Пушкине. Ему дают отлуп: "Скажите, что вам нужно, а мы решим, что давать, а что нет".

Это — в 1906 году, когда Советская власть проектируется разве что в головах, по которым плачут столыпинские галстуки.

Вопрос к Дружникову в свете вышеизложенного: а что, если пушкинская мифология, столь прочно сросшаяся с Советской властью, на самом деле порождена не этой властью, а чем-то более объемным, широким и фундаментальным в русской жизни, что было до этой власти и остается после нее, а может быть, страшно подумать, так навсегда и останется — "пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит"?

Кто создал миф?

Пушкинисты, — решительно отвечает Дружников. И конкретнее: те, что в команде Пушкинского Дома. Это они охотнее и усерднее других гримировали Пушкина, готовили умнейшего человека России под "контроль пролетарских масс". Это они вымарывали из его текстов "лишнее" и раздували "необходимое". Это они никого не подпускали к архивам, отшивали "чужих", подвергали остракизму инакомыслящих, так что отшитые, "разбросанные по провинциальным пединститутам" и лишенные кафедр, ходили с ярлыками диссидентов.

Все правильно — с точки зрения фактов. Негладко с эмоциями. Я имею ввиду мои эмоции, читательские. Я должен был бы вознегодовать против этих правителей Дома, бурмистров пушкинистики. Но — не могу. Потому что в "топку диктатуры" первыми пошли они сами: в сталинские лагеря и к чекистской стенке, и эта их судьба еще более плачевна, чем страдания лишенных кафедр диссидентов, разбросанных по провинциальным пединститутам. Эпоха другая? Конечно. Но миф-то один. И в ситуации мифа, становящегося едва ли не более реальным, чем сама жизнь, кочегары мифа делаются и первыми жертвами его.

Дружников все это осознает и даже демонстрирует. Но все-таки не может свести свои чувства к единому знаменателю. А если даже он сможет — я не смогу. Потому что миф неотделим от реальности. Он так же страшен, как она, и так же неотвратим, потому что кроме этой общей реальности у нас ничего нет. Это "ничего" — продолжение того, что для нас — "всё".

А кто у самого истока, у самых первых аберраций, положивших начало пушкинскому мифу во всех его поворотах? Лукавые исказители? Тупые невежды? Циничные манипуляторы?

Ни те, ни другие, ни третьи.

Сам Пушкин — первый созидатель мифов о себе и о своем окружении. Это он — автор легенд о жене-мадонне, о няне-сказительнице, о великом императоре и о народе, сбитом с толку искусителями-бунтовщиками. Можно все эти заморочки вправить обратно в "объективную реальность". Но нельзя освободиться от ощущения, что миф — это нечто безграничное и малоуловимое, ложное и истинное разом. Применительно к Пушкину — им же первоначально инспирированное. А подхваченное — всеми: от первых восторженных читателей до тех, кто и двести лет спустя пьет водку "Болдинская осень" и имеет вкус к раздеванию и одеванию кукол типа Барби.

Если так, то что мы должны отчищать от мифа? И что надеемся получить в результате?

Сейчас посмотрим. Эксперимент уже проделан, результат есть. Очерки Дружникова, беспощадным скальпелем прошедшегося по пушкинской мифологии, рисуют нам образ, возвращенный к подноготной истине.

Как говорят логики, от объема понятия перейдем к его содержанию.

Начнем со сферы семейно-амурной. И прежде всего — с той мадонны, которую поэт сделал законной хозяйкой своего дома и матерью своих детей. На континууме оценок (от обожествления до проклятий), сопровождающих Наталью Николаевну в пушкинском мифе, Дружников находит точку отсчета для такой характеристики ее, которая кажется мне замечательной, — уже потому, что тут высвечена не "тень Пушкина", а собственная драма женщины, которая "тоже страдала в этом браке — страдала от интеллектуальной пропасти, разделявшей ее и поэта, от его загулов, от того, что он не хотел понять ее. Отсутствие жалоб, тихая настойчивость в осуществлении своих интересов, отличных от его забот, личная жизнь вопреки его жизни и, наконец, терпение — вот ее подвиг. Когда Наталья развилась и полюбила, стало ясно, что ее кумир — не Пушкин".

А Пушкин? Он что такое у Дружникова в этом сюжете?

Неистовый Дон Жуан по жизни, в текстах лелеющий образы целомудренных скромниц. Когда попробовал найти в жизни нечто, подобное Татьяне Лариной или Маше Мироновой, напоролся самым роковым образом. "Вопреки логике и рассудку, жизненному опыту и советам близких умнейший человек России рвется заполучить в жены красивую куклу". Ведет себя не как опытный человек, а как подросток, влюбившийся в первый раз. Или он просто "притворяется, что так наивен?"

Женившись столь неудачно, он "проходится по старому Донжуанскому списку", чтобы заняться любовью со своими прежними подругами. По обыкновению он "предпочитает распутных и легко доступных", хотя жену честно продолжает "мифологизировать".

С самого начала эта история убийственна с точки зрения элементарной логики и простейшей морали. Уже сватается — а сам продолжает добиваться взаимности на стороне — и у кого! — у светской львицы, состоящей, как теперь сказали бы, в платных осведомительницах спецслужб. Получив отказ, утешается "у Прасковьи Осиповой в Малинниках: крутит шашни в тамошнем девичнике".

И еще при этом "рыдает в подол" цыганки Тани; пишет жене австрийского посла обольстительные письма, а письма ее матери, не менее обольстительные, ежедневно бросает в огонь, не читая. И еще при этом посещает "известный публичный дом Софьи Астафьевны", знакомый ему с юности. И еще при этом утешается с известным (впрочем, точно не известным) числом крепостных девок, которые рожают от него не детей, а (далее — пушкинское выражение) "выблядков", учету не подлежащих.

Понимая, что все это и впрямь не учесть, Дружников прибегает к статистике и вычисляет, что за годы любовной активности (от первого чувства четырнадцатилетнего мальчика к крепостной актрисе Наталье до сватовства к Наталье Гончаровой) Пушкин имел в среднем в год "шесть с половиной женщин". Отдавая должное юмору исследователя, скажу, что на мой взгляд это более чем достаточно, но по мнению Дружникова — неправдоподобно мало, если сравнить с тем же Соболевским, который говорил, что имел их полтыщи, и если учесть, что крутить романы в свете и иметь крепостных наложниц в ту пору было делом доблести и геройства. Суть, однако, не в количестве, а в том, какой качественный эмоциональный осадок мы имеем в итоге неистовства. А имеем мы в случае Пушкина следующее: "склонность оскорблять возлюбленных, когда он с ними расставался", и склонность "делиться своими похождениями".

Теперь, по примеру Дружникова, я сделаю маленький статистический нырок в его собственный текст. Очищая Пушкина от идеологического грима, Дружников периодически употребляет слово "гений". Раз десять на протяжении своих очерков он нам об этом напоминает. Так вот: чаще всего это слово возникает именно в тех сюжетах, где умнейший человек России занимается "любовным стриптизом". Дружников словно компенсирует в своей душе неловкость, словно бы переспрашивает: гений и злодейство — в самом деле несовместны?

Злодейство — да, наверное. Но тут ведь не злодейство. Тут естество, которое, как известно, тоже требует компенсации. Чем и интересно в данном случае.

Старушка-няня, рассказывающая поэту сказки, — это компенсация. По естеству там — средних лет умная бестия, поставляющая поэту в постель крепостных девок. К тому же не дура выпить... Впрочем, женщина по-своему несчастная, смолоду исковерканная теми, кто "взял у ней молодость и любовь без спроса" (то есть: еще одна крепостная жертва).

Опять-таки поразительно (и прекрасно) у Дружникова, что за "тенью" Пушкина (на сей раз это не "мадонна", а "дряхлая голубка") видна собственная драма Арины Родионовны.

Эмоциональный остаток? Пушкин этой драмы не видит, этой стороной жизни своей няни не интересуется. Тут уже прорисован Дружниковым его демифологизированный образ. Коротать время в ветхой лачужке в Михайловском — пожалуйста, а как отбыл в столицу, так — с глаз долой, из сердца вон? На похороны не поехал, только на полях очередного черновика поставил няне крестик, "взгрустнувши" о ее смерти между посещениями проститутки и театра.

Теперь из сфер амурно-семейственных воспарим в сферы сугубо литературные.

Еще один миф: "Пушкин — основоположник, Гоголь — наследник".

Реальность, очищенная от мифа, такова: "хитрый хохол", ловкий лукавец, бесстыдный подхалим втирается в пушкинский круг, распуская слухи о дружбе и панибратски похлопывая Пушкина по плечу (фраза "что, брат Пушкин?" вставлена в текст "Ревизора" уже после смерти поэта, каковой факт Дружников с полным правом комментирует в том смысле, что Гоголь "вполне отдавал себе отчет в своей хлестаковщине").

Пушкин на вторжение Гоголя реагирует вежливо-сдержанно, а после истории с первым номером "Современника", который Гоголь самоволкой заполнил своими произведениями, "подставив" Пушкина как редактора, — последний вычеркивает Гоголя из своего окружения и знать его больше не хочет.

Тут самое время еще раз мобилизовать слово "гений", уже применительно к Гоголю. Что Дружников и делает. Вся эта история, дурно пахнущая в литературно-бытовом плане, оказывается провиденциально значимой, когда погружаешь ее... да простит мне Дружников следующую формулировку: в русское тотальное мифологическое пространство.

"Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет".

Два нюанса в этом гоголевском суждении кажутся мне данью "малоросскому" лукавству. Почему через двести лет? Через двести мы, как выяснилось, кушаем конфеты "Ай да Пушкин" и пребываем в очередной стадии мифологического ступора. Почему в конечном развитии? В конечном — неинтересно. Освободив гениальное гоголевское предчувствие от лукавых оговорок, я бы принял его так: Пушкин — это русский человек в его бесконечном развитии. То есть в потенции, ничем не ограниченной. А единственное это явление — именно потому, что находится как бы в исходной, "нулевой" точке, откуда становится видно во все стороны света. Что и почувствовал Гоголь.

И еще одно провидческое замечание Гоголя — в письме к Пушкину 1835 года о замысле "Мертвых душ": "Мне хочется в этом романе показать хотя с одного боку всю Русь".

Слову место! Именно с одного боку и показал Гоголь Русь. Потом с другого боку показал ее Тургенев. Потом еще с другого — Лесков... Достоевский... Толстой... Вы всегда можете определить, "с какого боку" высветил "всю Русь" тот или иной послепушкинский классик. Но с какого боку высветил нас Пушкин, — вы не определите. Откуда-то изнутри. Или извне и вместе с тем отовсюду. Из ничего и из всего. В общем, непонятно откуда.

Когда Дружников, отчистив Пушкина от мифологичекой мути, выставил на всеобщее обозрение виртуальную голограмму, я поначалу, честно сказать, растерялся. Я подумал: ну и что нам делать с этим бретером и забиякой, похожим на всех бретеров и забияк своего времени и круга? Он же на этом уровне — абсолютно "как все". Поистине нужна встречная ярость записных пушкинистов и показательная дуэль с ними Дружникова, — чтобы заполнить "всеобщее место" впечатляющим содержанием.

А может, эта "незаполненность", это неопределенно-всеобщее обаяние, чему Аполлон Григорьев нашел слепяще аполлиническое определение: "Наше всё", — и есть то "Ничто", которое взывает к бесконечному мифологическому заполнению? И в этом — уникальность, неповторимость, неуловимость — единственность Пушкина в русской культуре.

Или вы думаете, что тот "очищенный" от мифологии образ, который выстроил Дружников, образ любвеобильного забияки и неунывающего коротышки, — не станет точкой, вокруг которой закрутится очередной виток мифотворчества?

Теперь из семейно-бытовой и литературной сфер пушкинского бытия рискну вознестись в сферу, где перо его "коснулось главы государства".

Концепция официоза: "Над государственным мифом о Петре Пушкин надстроил второй этаж — свою часть мифа. А над пушкинским мифом о Петре российская пушкинистика надстроила уже третий миф — о Пушкине-историке".

Концепция Дружникова: не Петр, а Александр II должен быть нам светом в окошке! Хватит России сидеть в прихожей мировой цивилизации, с растерянностью и тоской взирая на нее через окно!

Хорошо. Обрушиваем вместе с Дружниковым все три этажа пушкинистского мифа и опускаемся на нулевой уровень — к фактам. Вот факты: Пушкин, пытаясь оправдать Петра, берется за дело непосильное; в сущности, дело и не идет дальше выписок и конспектов; результаты ничтожны; реальный же смысл предпринятого изыскания едва ли не низок: за фигурой Петра прозрачно просматривается Николай, что весьма полезно "для карьеры славословца". Если же говорить о широком российском контексте этой имперской аллилуйщины, то Дружников предлагает воспринимать ее как ответ на роковой русский вопрос: под какого очередного насильника пора ложиться России с криками "Ура!" и "ждать ласки"? Ответ дан не без галльского изящества: нормальное государство в России нереально. "Зато реально неугасаемое желание лизать хозяину то место, по которому, как говаривал Даль, у французов запрещено телесное наказание".

По части общественно-исторической я бы откомментировал это мифоборчество иначе: желание лизать задницу начальству всегда сопровождается у русского человека столь же неугасимым желанием врезать по этой заднице, измазать родимое государство дегтем и заорать, что насилуют, даже в том случае, если все делается по добровольному согласию.

В эти душевные бездны русского человека я сейчас углубляться не могу, пушкинский же случай откомментирую. Пушкин действительно пытается соединить (сопрячь, сказал бы Толстой) петровский кнут с европейским пряником, империю со свободой и власть с "маленьким человеком". Это соединение кажется нам химерическим, потому что оно уже пропущено нами через послепушкинские фильтры: через "Бедных людей" Достоевского, через концепции русских философов, увидевших в Пушкине "певца империи и свободы" и даже через тот факт, что портрет Петра висит в кабинете Путина (не был, не видел, не знаю, прочел у Дружникова).

Если же вернуться к тому "нулевому" варианту, который предполагается при полной демифологизации Пушкина, то надо исходить из того весьма точного слова, которое он обронил в разговоре с Вяземским: "проселок". Жуковский шел столбовой дорогой, а Пушкин — проселком. И даже для огромного народа проторил не большак, а тропу.

Соотнесите это с тем, что Пушкин был первым в истории России частным лицом в литературе. А теперь через эту центрально-нейтральную точку можете проводить вместе с Дружниковым бесконечное число векторов, и куда угодно: хоть в "оккупацию Прибалтики" по молотовско-риббентроповскому пакту, хоть в "химерические планы Наполеона в рассуждении завоевания Индии" с продолжением в мечты некоторых наших штатских помыть в той Индии сапоги.

И наконец — крайний случай распада мифологически идеального Пушкина — записка "О народном воспитании". Пример откровенного приспособленчества. Ай да Пушкин!

Миф: поэт умней царя. Царь думал приручить поэта, заказав официозный текст, а поэт даже в официозе сумел протащить заветные идеи.

Разрушение мифа: заветные идеи так упрятаны в идеи заказанные, что не поймешь в тексте, где свое, а где чужое. Заказчик понял, что исполнитель пудрит ему мозги. Выходит, что царь умней поэта.

Мы натыкаемся здесь на проблему, актуальность которой вырастает по мере развития средств массовой коммуникации. Последние пудрят мозги миллионам желающих, причем делают это сплошь и рядом от имени всяких сверхиндивидуальных "органов" (печати, власти и т.д.). Девятнадцатый век вполне осознал эту проблему как принципиально важную (в Средние века вопроса не было, иконописец мог не ставить на иконе своего имени: он был не автор, а "писец", как был таковым и переписчик Писания). Но попробуйте решить, автором ли текста является, скажем, Достоевский, когда он пишет для "Гражданина" статью от имени редакции.

Так что же пишет Пушкин, когда ему предложено высказаться и он знает наперед, чего от него ждут, и решает высказаться именно так, как от него ждут? Он знает, что его читателем будет царь. Но знает ли он, что его читателями будем мы с Дружниковым? И хочет ли этого? Дружников комментирует ситуацию с юмором: не раз Пушкин сжигал написанное; если бы он знал, что мы будем с таким усердием изучать все, что ему пришлось написать, он сжег бы куда больше.

Но раз уж записка о народном воспитании до нас дошла, мы извлекаем из нее урок пушкинской тайнописи. Пишет одно, думает другое... Классическое двоедушие? Да, а по-современному — двоеречие. Или, как формулируют психологи-бихевиористы, ситуационное поведение. Система самоцензуры, спасительная для интеллектуала ХХ века, заброшенного в невменяемый мир, и особо ценная — для русского интеллигента, над которым висит невменяемая власть. Сам Дружников в романе "Ангелы на кончике иглы" пересчитал и описал все варианты этой мимикрии в условиях позднесоветской жизни. Вот что предвидел (и смоделировал своим поведением) Пушкин за полтора века до диссидентов-отказников!

Нет вопросов?

Есть один — лирический. Как к этому ситуационному поведению относиться?

Когда Дружников исследует этот феномен на примере современного писателя (очерк "Судьба Трифонова" — о цене, которую платит автор, чтобы все-таки пробиться к читателю, пусть даже согнувшись, скрючившись, — сплошные компромиссы, умолчания, полуправда-полуложь, которую Дружников выявляет не только в ранних "Студентах", но и в позднем "Старике") — он пишет о Юрии Трифонове вроде бы с пониманием, но подавляя раздражение. Пушкин же, давший нам первый наглядный урок такой лжи во спасение, вызывает у него сочувствие, граничащее с плохо скрытым восхищением.

Почему?

Потому что пушкинский урок — первый. Потому что Пушкин отсчитывает от "нуля" к бесконечности, и двоеречие в его случае предстает как "мультиречие", а лучше сказать, как испытание бесконечного богатства подтекстов. Потому что святым на Руси все равно не дадут стать, и идеал наш — грешник, который покается и тем спасется. Философы русские подхватили эту народную мудрость: у нас честных нет, зато все святые.

То есть святые — в потенции, в идеале, в душе. Пока жизнь еще не схватила эту виртуальную душу с какого-нибудь "боку".

Уникальность Пушкина в том и состоит, что он, находясь у нас в начале всех начал и при пересечении всех маршрутов от бесконечной древности к бесконечной будущности, знаменует эту бесконечность перспектив. И поэтому он неотразим, сколько бы страшной правды мы про него ни сказали.

Есть один способ убить пушкинское обаяние: прицепить его к чему-то одному, конечному. Когда же фантастическим образом он оказывается прицеплен ко всему, объем и масштаб явления сохраняется даже в бесконечном накручивании профанаций. Разумеется, при этом все время хочется очистить от них истину. Прочесть ее "с нуля".

Как формулирует Дружников, ссылаясь на Томашевского (и, надо думать, выражая безотчетное желание всех тех читателей Пушкина, которые замордованы пушкинистами): "Пора вдвинуть Пушкина в исторический процесс и изучать его так же, как и всякого рядового деятеля литературы".

Когда я мысленно пытаюсь это сделать, то впадаю в состояние невесомости; я чувствую, что тот процесс, в который мне хочется вдвинуть Пушкина, только потому и существует в моем сознании, что он смоделирован исходя из Пушкина. Его как бы некуда "вдвинуть", кроме как в самого себя, а вдвинутый в самого себя — он исчезает. Это, так сказать, рама, в которую можно вставить "все", предбытие, из которого можно вывести "все", это "все", которое рождается из "ничего" и в нулевой точке означает "ничто".

Перенесясь "под небо Шиллера и Гете", скажу, что сходное ощущение неуловимого всетождества вызывает у меня фигура автора "Фауста". С Шиллером — понятно, с какого "боку" его брать, а Гете — не "возьмешь": равновелик "всей" немецкой культуре, а начнешь вытягивать по ниточке — вдруг исчезнет, как клубок.

Так и Пушкин. Пока он магнетически собран в поле русской культуры, он ей равновелик, он — "наше все". Перенесенный в другое культурное поле — пропадает. Западные читатели, читая Пушкина в переводах, не могут разглядеть в нем ничего, чего они уже не знали бы хотя бы из того же Гете, Байрона, Шекспира, Бернса и из послепушкинских русских гениев, со всех "боков" высветивших реальность: Толстого, Чехова, Достоевского и Тургенева (подбор имен — из цитируемой Дружниковым лекции Дмитрия Святополка-Мирского, которую тот успел прочесть в секции критики только что созданного Союза писателей СССР после того, как вернулся возрождаться из английской эмиграции, и перед тем, как отправился погибать в сталинские лагеря).

Теперь такой вопрос. Допустим, мы пришли в пушкинском случае к "нулевому" варианту и начинаем изучать его, как любого другого рядового писателя. Зная пушкинский мир, сопряжение бесконечностей и бесконечность сопряжений, — не находите ли вы, что с этого "нуля" (недаром же он грезился лицеисту на уроках математики) вновь начнется накручивание мифов, и начнет его опять сам же Пушкин? Ибо он словно и создан для этого, он для этого помещен в "нулевую точку"; вернее, он возник в этой точке, потому что именно этого требовала логика развития русской культуры. И не находите ли вы, что освободить Пушкина от наросших на него мифов — значит освободить Пушкина от... Пушкина? Ибо все эти навешанные на него роли — тоже наша история. Без которой мы — как "без всего".

"...Его считали философским идеалистом, индивидуалистом, русским шеллингианцем, эпикурейцем и представителем натурфилософии, истинным христианином (то есть православным), монархистом, воинствующим атеистом, масоном, мистиком и прагматиком, оптимистом и пессимистом, революционером, просто материалистом и даже, в соответствии с марксистской идеологией, историческим материалистом", — пишет Дружников и, вместо того чтобы вместе с нами расхохотаться над этим сюрреалистическим списком, резонно прибавляет: "В какой-то мере авторы всех этих точек зрения правы".

А если, спустившись с философских высот, вспомнить, что его считали декабристом и царским угодником, космополитом и патриотом, негром и немцем, природным "русаком" и убежденным "европейцем", а также лучшим другом советских железнодорожников... "Увы, в какой-то мере и это правда", — добавлю я.

Что же, так вот и верить во все те пошлости и глупости, которые писались о Пушкине в 1865-м, 1880-м, 1937-м, 1999-м? Это что, тоже правда?

Да. Это правда нашего безумства, и это тоже мы. Это реальность нашей мифологии. Это наши "ветряные мельницы". И потому внутри нашей насквозь мифологизированной реальности непременно должны появляться рыцари "очищенной истины", которые будут эти мифы крушить. Иными словами, в пушкинистике должно быть место Дружникову, который будет звать пушкинистов к барьеру.

А они — его.

Когда дружниковские очерки стали появляться в печати, а потом вышли в книге "Русские мифы", от либеральных брегов Невы донеслось следующее обращение:

— Уважаемые господа читатели! Дело заключается, видимо, в маленькой закавыке… Личность потаенная уж больно мелка. Отчаянный борец с советским режимом, мученик и страстотерпец, вырвавшись на свободу из опостылевшей страны, ни Гоголем, ни Толстым, ни даже Ю.Трифоновым не стал. Раньше-то, возможно, этого видно не было, ну борец, ну мученик, честь ему и слава! Но власть рухнула. Писатель остался голеньким.

От священных стен Москвы подхватили:

— Перед нами пропаганда поп-культуры, поп-истории, поп-литературы — безразмерной пошлости массового общества. Мифы, предания и литературные легенды, где живы любовь и страсть, профессора-слависты подменяют протезами сомнительных профанных "теорий", полных предубеждений без убедительности, внушений без веры, горячки тщеславия без истинной страсти творца.

Долетело аж из Буэнос-Айреса:

— Нужно поставить книжке в плюс, что она — антисоветская. Но, поскольку она антирусская, приходится считать ее вредной.

В зубах заныло от необходимости подвести общий фундамент под все эти инвективы.

Спас дело юморист Александр Щуплов:

— Чем он хочет нас удивить?! Нас, живущих внутри мифа! Куда там! У нас выйдешь на улицу — мифология. Зайдешь в магазин — мифологизм. Взглянешь на цены — мифологема.

Я успокоился. Выражаясь по-гречески: мифомахия и мифомания друг без друга не живут.

И хорошо знают друг друга. То есть знают, что те и другие "в какой-то мере правы". Что не мешает мифам быть мифами, а Дон-Кихотам испытывать от них тошноту. Это тоже жизнь.

В полной мере реальность этой ситуации Дружников ощутил даже не около Пушкина, а около... Сталина. "В гостях у Сталина без его приглашения" — называется очерк, написанный после посещения кунцевского музея вождя. Дружников обнаружил там шифоньер с бельем и попытался соотнести скатанные "в комочек" носки с репутацией гения всех времен и народов. Тут его и пробило:

"Моя б воля, я музей Сталина в Кунцеве сейчас бы опять открыл. Правдивый или лживый — не имеет значения. Чем лживей, тем, как ни странно, реальней".

В утешение души и во уравнивание гениев со злодеями Дружников рассказал в своем пушкинском цикле тот самый анекдот про юбилей 1937 года, где описывается конкурс на лучший монумент поэту (конечно, это все помнят: третья премия — Пушкин читает "Краткий курс", вторая: Сталин читает "Евгения Онегина", первая: Сталин читает "Краткий курс").

Я думаю: если изъять такие анекдоты из нашей народной пушкинианы, она потерпит ущерб. В чем-то обеднеет "наше все" без этой мифологии. Ибо всякий миф — это мечтаемое "нечто", это заклинаемое "ничто" и это наше бессмертное русское "ничего" (в интонации Бисмарка, который смолоду был послом в России, попал в буран, слушал, как ямщик его, немца, утешает, и потом всю жизнь крепился, повторяя: "Нитшего, барин, нитшего!").

С тем да продолжится странствие Пушкина через наше мифологическое пространство. Потому что другого нет. Осеним себя еще раз духом Пушкина. Но и не забудем, что бренное тело его упокоено 164 года назад и что длина тела, как выяснил Дружников, — 160 см.