ТЕАТРАЛЬНАЯ ХРОНИКА. РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТЕАТРАЛЬНАЯ ХРОНИКА. РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР

На этот раз мы нарушаем хронологическую последовательность нашей хроники, пропускаем «явления», которыми ознаменовался наш русский драматический театр в истекшем месяце и о которых поговорим в следующий раз: теперь мы хотим обратить свое и читателей наших внимание на явление сего месяца ноября, ибо явление это вышло из ряду вон и сопровождалось таким переполохом, каких немного вписывала на свои страницы театральная летопись.

Мы разумеем постановку «Расточителя» на нашу драматическую сцену и неистовство, обуявшее газетчиков по этому случаю.

В июле эта драма была напечатана в «Литературной библиотеке». Упорное молчание об этом журнале, которое газетчики выдерживали подолгу с мужеством, достойным лучшей участи, было между прочим и на этот раз прервано, драма удостоена нескольких благосклонных отзывов, хотя произнесенных и не без гримас — ибо как же могут петербургские газетные борзописцы произнести без гримасы имя г. Стебницкого, написавшего роман «Некуда»? — за автором признаны до некоторой степени и ум, и талант, и знание народной жизни, и уменье владеть русскою речью; все это было, разумеется, высказано очень незаметно, мимоходом, вероятно, для некоторой очистки совести и в том соображении, что «Литературная библиотека» — журнал новый, мало известный, что, следовательно, в нем драма не будет замечена массою русской публики и канет в лету, — почему же и не явить некоторой справедливости даже относительно автора «Некуда»? И явили.

Но драма не канула в лету. Театральная дирекция обратила на нее внимание как на оригинальное и талантливое произведение, радушно приняла на сцену и озаботилась тщательной ее постановкой. Казалось бы, следовало только радоваться такому вниманию дирекции к первому драматическому опыту даровитого беллетриста, вниманию, совпадавшему с назначением нового директора театров, в то время, когда уже было, так сказать, решено и подписано всеми газетами, что репертуар наш крайне беден и требует освежения, — следовало бы только радоваться, что этой нужде желает послужить писатель, составивший себе имя в другом роде литературы. Но такой оборот дела вовсе не входил в расчеты газетных нигилистов и скоморохов. Первые если и желают новинок на театре или в литературе, то только таких, которые подходят к их известным специальным вкусам, — и нет гонителей, нетерпимее и жесточе их, противу всего, что построено не по их нигилистическому шаблону: в даровитости и таланте они находят лишь сильнейшую causa vocanti;[2] для вторых всякие новинки нужны собственно только для того, чтобы отправлять свое скоморошичье ремесло: чем рельефнее новинка, тем отличнее можно над нею покривляться и позвенеть своими бубенцами…

И те и другие нашли в бенефисе г-жи Левкеевой 1 ноября отменный случай для своего бенефиса. В среду шел на Александринском театре «Расточитель», а в воскресенье фельетонисты почти всех до одной петербургских газет уже произвели свой неумытный суд с шутовскою пляской и трезвоном.

Любопытен этот суд. В этом фельетонном синедрионе стоит, разумеется, уже известный нашим читателям скандалист академической газеты г. Незнакомец. «Первые страницы драмы г. Стебницкого, — говорит он, — напоминают своей внешностью „Ревизора“ и как будто что-то обещают. Но чем дальше, тем дебри становятся все не проходимее; шаг за шагом наблюдаете вы, как здравый смысл оставляет автора и как старается он придумать и притянуть эффекты поужаснее, по-несообразнее, возбуждающие только улыбку сожаления и скуку невыносимую».

Некий М. Ф. заявляет в «Биржевых ведомостях», что «Расточитель» — «скучная, вялая, длинная, фальшивая по замыслу и исполнению мелодрама», что она «показывает в авторе, не говоря уже о несколько странном (курсив в подлиннике), чтобы не сказать более, направлении, незнание сценических условий; действие идет вяло, характеры бледны, а преобладающий элемент — цинизм, принимающий гигантские размеры»; одним словом, это такая пьеса, «от которой всякому, хоть сколько-нибудь эстетически развитому человеку непременно должно сделаться дурно».

Нигилист военной газеты, скрывающийся под буквою W, объясняется гораздо размашистее, стоя за плечами полковника генерального штаба Зыкова: он прямо обзывает драму г. Стебницкого «чудовищною пьесой», «непостижимой вакханалией ума и воображения», «произведением положительно безобразным».

Итак, ни ум, ни дарование писателя, приобретшего далеко недюжинную известность своими прежними произведениями, не помешали ему написать такую вещь, хуже которой еще не бывало на русской сцене: по крайней мере едва ли какая пьеса подвергалась таким быстрым, решительным и единодушным ругательствам, какими почтен «Расточитель»; г. Стебницкий не смог даже поравняться с г. Дьяченко, даже в уменьи говорить по-русски: г. Незнакомец докладывает публике, что даже «фразы» у г. Дьяченко многочисленнее и лучше, чем у г. Стебницкого.

Что же это за странность? Что такое случилось с даровитым писателем?

Ничего нового не случилось. Г. Стебницкий в своем «Расточителе» остался тем же свободно мыслящим и смелым писателем, каким он явился несколько лет тому назад в романе «Некуда». Как тогда, в самый разгар молодого нигилизма, г. Стебницкий отважно приподнял завесу (приподнял, впрочем, далеко не всю завесу, а только чуть-чуть, один краешек) с клоак, из которых назначено разливаться по лицу русской земли одуряющему зелью, — так и теперь, в эпоху злостно-сентиментально-патриотической маниловщины, в которую нигилизм облекся, как волк в овечью шкуру, в эту эпоху фарисейского, пресмыкающегося народолюбия — не того грандиозного народолюбия, которое мечтало об организованных разбоях или дерзало под государственным гербом выставлять пугачевщину в пример верноподданства и государственности, а того, увы! съежившегося ныне народолюбия, которое пристегнулось к закону и силится его скрижалями, как щитом, прикрывать невежество, бесправие и юридическую неспособность — так в эту эпоху, говорим мы, г. Стебницкий с тою же смелостью попытался изобразить, согласно с действительностью, укромный мирок самоуправства, величаемого у нас самоуправлением. Вот все, что сделал г. Стебницкий. Но тому, кому известны лживость и ехидство или козлогласие уст, произносящих приговоры по вопросам нашей жизни и гамом своим заглушающих всякое свободное мнение, — тому нетрудно понять, что ничего, кроме ярости и глумления, не мог встретить автор «Расточителя», принадлежащий к числу тех немногих, которые не запаслись в известной кумирне никаким идолом и остаются верными культу здравого смысла и честной правды (есть правда и бесчестная).

Посмотрим, каковы обвинительные пункты, поставленные против «Расточителя».

Г. Незнакомец начинает свою иеремиаду следующею невинною клеветою: «Г. Стебницкий в „Расточителе“ хотел самым ярким образом показать не только всю несостоятельность самоуправления, но даже ужасный вред, отселе происходящий»… Не правда ли, спросим всякого здравомыслящего читателя, нужно иметь очень сильные аргументы, чтобы взвести такое тяжкое обвинение против автора? Г. Незнакомец аргументирует таким образом: «Для этого (т. е. для того, чтобы показать всю несостоятельность самоуправления) он прибегнул к таким штукам, к которым не прибегал до сих пор ни один сколько-нибудь уважающий себя писатель». — А именно? — «Прежде всего он выдумал богатого купца Князева» и т. д.: г. Незнакомец балаганно рассказывает содержание драмы, уже известное нашим читателям из июльской книжки «Литер<атурной> библиотеки», и заключает свое изложение следующей сентенцией Дробадонова, которою заканчивается и самая драма и которая так всполошила г. Незнакомца, что он ее подчеркивает: «Мир не судим, и Князев не судим. Они друг друга создали и друг другу работают. Вам нет еще суда, ума и совести народной расточители!» Эта мораль читается, поясняет г. Незнакомец, в то время, когда городской голова объявляет, что в губернии открывается суд, и первых предают суду Князева и городского голову, и когда Князев объявляет: «Мир не судим, а это сделал мир, а не я». — «Мы все очень хорошо знаем, — продолжает затем в элегическом тоне наш Манилов, — что мирские приговоры могут быть пристрастны, что крестьянская сходка злоупотребляет своею властью, что случается видеть давление на мир какого-нибудь ловкого человека, который прибирает все к своим рукам; но мы также знаем, что спасение государства в самоуправлении, что по мере того, как народ зреет, само правительство передает часть своей власти обществу, совершенно справедливо полагая, что общество лучше управит своими делами, чем чиновники. Против этой-то истины вооружается г. Стебницкий всеми своими силами. Но что ж бы желал он поставить на место мира? Он желал бы поставить на место мира квартального или, лучше сказать, множество квартальных. Я вывожу это из того, что квартальный надзиратель велит освободить умирающую Марину, вопреки советам Фирса Князева, стало быть, совершает поступок похвальный в то время, когда Фирс Князев, т. е. мир или порождение мира, стремится завершить злодейства новым злодейством. Итак, квартальный надзиратель вместо мира, вместо самоуправления. Таков идеал г. Стебницкого».

Слов, казалось бы, очень немного, а сколько в них наивной бессмыслицы или той злостной нелогичности, которою нигилисты такие мастера одурять простодушных читаталей! В «Расточителе» именно и показывается, как могут быть пристрастны мирские приговоры, как сходка злоупотребляет своею властью, каково может быть давление на мир ловкого человека, прибравшего все к своим рукам. Казалось бы, что тут предосудительного? Даже более: разве изображать жизнь, как она есть, со всеми ее недостатками, не составляет прямой обязанности всякого честного писателя? Разве сам г. Незнакомец не следует всецело тому направлению, которое задалось задачей писать исключительно только про «бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни», разве его фельетоны представляют что-нибудь, кроме сплошных мутных потоков брани и глумления?.. Но разница между г. Стебницким и подобными г. Незнакомцу скандалистами та, что первый, ставя высоко человеческое достоинство и свободу, скорбит о человеке, которого давит и губит дикая сила грубой и нестройной толпы, этого тысячеглавого деспота, — а наши литературные скандалисты, размыкав сознание человеческого достоинства и нравственные силы по нигилистическим мытарствам, заживо превратившись в гробы повапленные, поставили свои идеалы в стихийных силах и с рабским курением преклоняются перед этою самою дикою толпою, которой по плечу их нравственное ничтожество и которая дарует им столь любезное для них право и власть самодурствовать и потешаться над независимою, живою человеческою личностью. Г. Стебницкий показывает, что являемое нашею жизнью мирское самоуправление может переходить в самоуправство, в отчаянное бесправие; и нет такого мыслителя со здоровыми мозгами, который бы отнесся одобрительно к этой жалкой и безобразной форме гражданского строя; и публицистика наша, и правительство давно сознали необходимость такой реформы в городском самоуправлении, которая давала бы обществам возможность действительно управляться самим со своими делами, а не безобразничать по программам таких мерзавцев, как Князев; и, конечно, ничего иного не мог иметь в виду автор, не сидящий в сумасшедшем доме. А г. Незнакомец прикидывается простачком и ничего этого не понимает, потому что, по его специальному призванию и успособлению, необходимо обрывать самым пасквильным образом таких супротивных деятелей, как г. Стебницкий. «Помилуйте! — вопит он, облекшись в тогу гражданина, радеющего об общественной безопасности, и рассчитывая на несообразительность своих читателей, перед которыми он так старательно вертит лисьим хвостом, — помилуйте, г. Стебницкий посягает на самоуправление, которое предоставляет обществу само правительство! он хочет, чтоб всем заправляли чиновники, квартальные!»… Как тут нежданно-негаданно подвернулись нужные для задачки г Незнакомца квартальные — читатели видели из вышеприведенной его тирады и рассудят, какова та критика, которая прибегает к таким нахальным оборотам; читатели знают из самой драмы, как отнесся г. Стебницкий к чиновникам, о которых в ней упоминается не раз, — и повторяем, только такое бесшабашное нахальство, какое вошло в обычай наших фельетонных скандалистов, может видеть идеал автора «Расточителя» — в чиновнике! Равным образом только это же нахальство может отождествлять безобразия нашего городского так называемого самоуправления с принципом истинного, действительного самоуправления, которого все здравомыслящие и честные люди не могут не желать, которого желает, без всякого сомнения, и автор «Расточителя» и которого не могут желать только скандалисты всякого рода, от Князева до г. Незнакомца, потому что действительное самоуправление предполагает зрелость и развитость общества, а этим господам нужна дикая толпа, которую они могут ублажать, выбрасывая ей по временам «стерву», по несалонному, но весьма характерному и меткому выражению Князева, и которая за это позволяет им безнаказанно безобразничать во всю их злую волю. Толпа не судима (пользуемся в перифразе великолепными словами, вложенными в уста Дробадонова), и скандалисты не судимы; они друг друга создали и друг другу работают, и еще нет суда этим расточителям ума и совести народной, и не желают они, разумеется, правдивого и строгого суда.

Г. Незнакомец такого суда не желает. Мы выводим это из того, что он не придал никакого значения страстному призыву правого суда, звучащему без слов во многих местах драмы, и надежде на такой суд, смягчающей и ослабляющей все ужасы, выводимые в драме, увлекающей взоры зрителя и читателя в более светлое будущее от катастрофы, в которую драма разрешается. Г. Незнакомец ничего этого не заметил, а предпочел облачиться в доспехи канцелярского крючка (позаимствованные, может быть, от самого Минутки, без которого не обходятся и литературные наши скандалисты, хотя их Минутки имеют конечно, более благообразную наружность, чем Минутка Князева) и расследовать, со статьями закона в руках, законное основание действий, изображенных в драме. По расследованию г. Незнакомца оказалось, что в «Расточителе» не представлено законных оснований. И приговор-то, составленный персонажами драмы, незаконен, ибо составлен без стряпчего, и притом собрание происходило в частном доме; и под опеку-то городское общество не имело право отдать Молчанова, а тем менее засадить его в дом умалишенных, ибо «утверждение опеки зависит главным образом от губернатора, сумасшедших же свидетельствуют в губернском правлении, а признаются они в таком состоянии сенатом»… Совершенная логика приказного кляузника. Ну да, все это незаконно — но незаконно пред законом, а перед слепою толпою все это имело вполне удовлетворительный вид законности; Князеву только это и нужно было, чтобы повернуть дело по-своему, чтобы выиграть время, в которое он мог запутать и перепутать все нити, а при случае и схоронить концы в какой-нибудь катастрофе, как и действительно случилось. По мнению г. Незнакомца, невозможно было связанного Молчанова посадить в коляску и свезти в сумасшедший дом по распоряжению городского головы, которым Князев вертел, как марионеткой, как вертел он и целым городским обществом, — а неужели возможно, чтобы такой человек, как Князев, спокойно, на законном основании, допустил свою погибель, не попытавшись поднять на борьбу все свои внутренние и внешние силы? Пусть читатели на основании именно того самого здравого смысла, к которому взывает г. Незнакомец, рассудят, которое из этих двух положений естественнее, а следовательно, и возможнее. Князев не верил в новый суд — что же тут неестественного? — а по старому суду он легко мог отвертеться от всякой ответственности, несмотря на все содеянные им беззакония, хоронясь за тот мир, который не судим; следовательно, он действовал вполне основательно с своей точки зрения. А если из всего этого действительного беззакония вышло вопиющее безобразие, так ведь без этого не могло бы быть и драмы — ни «Расточителя» и никакой другой, потому что всякая драма стоит на какой-нибудь ненормальности: одна на психологическом уродстве, другая на исторической несообразности, третья на юридическом абсурде и т. д. Да и наконец, что касается до фактической точности, то дело вовсе не в ней, и только такие критики, как г. Незнакомец, могут требовать от литературного творчества, чтобы оно рабски воспроизводило свод законов, или исторический учебник, или курс физиологии; дело — в идее, в теоретической возможности, и если идея беллетриста не выходит из пределов возможного, то он смело может и перетасовать, и обрезать, и натянуть и исторические, и юридические, и всякие другие факты, потому что он работает не для судебных следователей и не для школьников, обучающихся истории, — хотя именно самым отступлением от свода законов и учебников истории, отступлением, прямо требуемым специальными условиями и назначением творческого искусства, он может и тем и другим принести в известном смысле гораздо больше пользы, чем специалисты юристы и историки. Нам стыдно за литературу — разъяснять такие вещи, которых может не понимать только круглый невежда… Но забавно вот что: сославшись на губернатора и губернское правление в доказательство совершенной невозможности рассказанного в драме события, сам же г. Незнакомец говорит следующее: «Уверяют, что действительно нечто похожее на „Расточителя“ случилось недавно в одном из городов русского царства». Добросовестный или сообразительный критик, имея такое сведение, не сказал бы ни слова о «законных основаниях» драмы г. Стебницкого, а г. Незнакомец приводит вышеозначенное сведение для того, чтобы спросить: «Но что же из этого следует? Разве опытный и честно относящийся к жизни писатель позволил бы себе развить этот случай в драму, во всей его отвратительной наготе? Разве драма есть вопроизведение исключительных преступлений?» Достаточно было бы только этих вопросов из всей статьи г. Незнакомца, чтобы понять, много ли он смыслит в том деле, о котором говорит. Во-первых, всякое преступление есть явление исключительное в нормальном ходе жизни — следовательно, по теории г. Незнакомца, никакое преступление не может быть предметом драмы. Во-вторых, никакое преступление, как такой акт, источник и причины которого кроются в человеческой природе, обладающей способностью бесконечного разнообразия проявлений, не может быть признано абсолютно исключительным. В-третьих, может ли г. Незнакомец знать в точности, сколько именно раз случилось подобное происшествие? В-четвертых, беллетристы не обязаны заниматься собиранием статистических сведений о преступлениях и описывать только такие из них, которые случились сто раз, а не один. Напротив, в-пятых, чем необыкновеннее преступление, тем оно лучше может соответствовать целям писателя, представляя более яркую форму выражения для его замысла; тут читатель может даже сам сочинить факт, как это обыкновенно и бывает, с соблюдением, конечно, того условия, чтобы факт не представлял ничего невероятного. А что же невероятного в «Расточителе»? Об общем плане и его «законных основаниях» мы уже говорили, а сами фельетонисты заявляют, что подобное происшествие действительно было. Может быть, невероятны сладострастные порывы одного действующего лица, пылкая и самоотверженная любовь другого, похищение документов, отравление, поджог, насильственное заключение в сумасшедший дом и бегство из него, юродивый, слепая старуха, пьянствующая сходка? Да что же невероятного и невозможного в каждом из этих явлений? — газетные хроники переполнены ими. А главное, суть драмы не в этих ужасах, а в тех пружинах и колесах общественной машины, которые с таким успехом вырабатывают как эти ужасы, так и миллионы им подобных. Вот в чем горькая правда и ужас драмы — и вот что стало поперек горла фельетонным скандалистам.

Но как ни злостно и ни нелепо все указанное нами в критике г. Незнакомца, а он умудрился высказать еще нечто более злостное и нелепое. Это мелочь, но она крайне характеристична. Фабричный Челночек, «из Питера фигурка», как он сам себя называет, перешедший всякие мытарства, — превосходный тип безнравственного фабричного, — рассказывает, в споре с другими фабричными, свое воззрение на воровство и, в оправдание его, приводит какую-то легенду, которая гласит, что русскому человеку предназначено весь свой век воровать. Это мнение встречает оппозицию в среде тех же фабричных. Кажется, дело ясно? Выставлен негодяй-фабричный, какие в действительности существуют; он действует и говорит, как негодяй, и циническим балагурством потешает свою братию. Все это в порядке вещей. Тем не менее г. Незнакомец считает возможным возопить в негодовании на автора и театральный комитет, что «о призвании русского народа к воровству повествуется со сцены Александринского театра!» Точно г. Незнакомец и не подозревает, что произносимые Челночком речи характеризуют его, Челночка, и ему подобных, а не русский народ, который, слава Богу, составляют не одни Челночки, как видно из той же драмы, представляющей несколько личностей высокой человеческой и гражданской честности. Кому же придет в голову принимать подобные речи на свой счет?.. Ах вы, ценители и судьи! Ну как же к вам относиться с уважением, если вы не можете не переврать даже такой вещи, элементарно простой и ясной, как день божий, и все с единственным умыслом как можно злее подгадить человеку?!…

Довольно с г. Незнакомцем. Да и о других мы распространяться не будем, потому, во-первых, что иметь дело с такими господами — уже слишком нерадостно, а во-вторых — все они оказались ягодами одного поля и, точно сговорившись, не только воспылали зараз одинаковым негодованием, но и обвинительные пункты у всех те же. Можно бы даже подумать, что все три фельетона писало одно лицо. Экая бедность наших умственных сил!..

Г. М. Ф. в «Бирж<евых> ведомостях» выражается кратче г. Незнакомца и без всяких разглагольствований утверждает категорически, что г. «Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало, самоуправление и гласный суд (этого не заподозрил даже г. Незнакомец), силясь доказать (где это? где? покажите, г. М. Ф., хоть одно такое место в драме, где автор силится доказать!), что все спасение в администрации, что мы еще не созрели ни для выборного начала, ни для самоуправления, ни для гласного суда: потому что самою судьбою нам, русским, суждено быть ворами да развратниками».

И г. М. Ф. заявляет, чуть не слово в слово с г. Незнакомцем: «Нам говорили, что подобное происшествие действительно случилось лет десять тому назад, но ведь мало ли какие бывают совершенно исключительного характера происшествия, которые, однако, никоим образом не могут служить темой для драмы». А почему этого не может быть вообще и, в частности, в данном случае — господь ведает, — об этом г. М. Ф. не считает нужным распространяться, так же, как и г. Незнакомец. Не потому ли, что «г. Стебницкий стремится сразить зрелых людей, стоящих за выборное начало» (вроде Князева?) и т. д.?

И г. М. Ф. тыкает своим пером в легенду о воровстве: «И такие-то речи Челночка бросаются в народ»! — восклицает он в благородном негодовании — не на тех, кому любы такие речи и из чьих уст они действительно выходят в народ, в настоящий народ, который о петербургских театрах не имеет и понятия, — а на автора, который заставляет персонажей своей драмы говорить то, что у них на душе, а не то, что нравится петербургским нигилистам.

И г. М. Ф., подобно г. Незнакомцу, не одобряет «ужасов» драмы: «Пьеса написана совсем по французской мерке, с убийствами, отравлениями, поджогами, влезаниями в окно, и т. д., и т. д.» Как будто все эти явления не повторяются в русской жизни гораздо более, чем во французской! Подите ж, угодите этим зоилам: то не воспроизводи исключительных происшествий, то не заикайся об убийствах, поджогах и проч., которыми столь изобилуют наши официальные хроники…

И г. W в «Русском инвалиде» тянет те же самые ноты, только еще с большим азартом, чем его собраты по ремеслу, доказывающим несомненно: что русскую жизнь он знает, по крайней мере, не менее китайской и что он очень хороший русский патриот, как и та газета, в которой он пишет: эта газета, как известно, даже в пугачевщине не видела ничего особенно неудобного для русского государства. Этот русский патриот, подписывающийся немецкою буквою, так смешон, что мы сделаем из него несколько выписок, чтобы раз навсегда избавить себя от необходимости беседовать с этим шутом. «До таких колоссальных размеров нелепости и до такого бесцеремонного обращения с действительною жизнию на нашей памяти не доходил еще ни один драматург. Если бы действие происходило вне времени и места, т. е. в каком-либо фантастическом государстве и в давно минувшие века, то сказка, придуманная автором, могла бы и пригодиться, быть может, для мелодрамы, вроде тех, которые ввел в моду во Франции покойный Пиксерекур… но автор имел претензию изобразить в своей пьесе современную русскую жизнь… Что это за насмешка над здравым смыслом публики? Неужели нас хотят уверить, что факт, придуманный автором, мог совершитья в России в настоящее время, в той форме, в какую облек его автор? (Следует разъяснение, каким порядком налагается опека и проч., и рассказывается содержание драмы)… Рассказанного вполне достаточно, чтобы дать читателю понятие об этой чудовищной пьесе. К удивлению, в зале находились зрители, которые вызывали автора не только по окончании ее, но и после некоторых актов. (Удивление немецкой буквы дойдет, вероятно, до крайних пределов, когда мы сообщим для ее сведения, что на втором представлении драмы автор был вызван семь раз, — что, впрочем, не помешало какой-то газете налгать, что второе представление сопровождалось сплошным шиканьем.) Что касается нас, то во внимание к проявляющейся в ней тенденции выставить все русское (!) в самом мрачном и невыгодном свете, и притом в ущерб не только истине, но даже правдоподобию, мы считаем эту мелодраму произведением положительно безобразным. Не оскорбительно ли, например, для народного чувства, что автор устами русского мастерового выставляет русских людей ворами, которым на роду написано красть всю жизнь?.. взводить на целый народ небылицы и придумывать для обвинения его нелепые факты — прием совсем другого сорта… Весьма грустно, что автор потратил свои труды и способности на то, чтобы написать такую вопиющую клевету на русскую жизнь и русский народный характер. Смеем уверить его, что самоуправства, вроде того, которое выведено им на сцену, были возможны у нас разве только сто лет тому назад, а никак не в 1867 году, да и тогда совершались все-таки иначе, т. е. без придуманной автором мелодраматической обстановки». (Экая Аркадия — в голове и сердце русского патриота под немецкой буквой!.. А чтобы показать, какого именно сорта эта аркадия, не можем отказать себе в удовольствии привести здесь целиком отзыв г-на W, напечатанный вслед за вышеприведенным разбором «Расточителя», о другой пьесе, шедшей после этой драмы: «В заключение бенефиса давали, в первый раз по возобновлении, оперетту „Десять невест и ни одного жениха“, в которой г. Сазонов очень мило исполнил роль Париса, а г-жа Лелева по-прежнему обворожила публику грациею и миловидностию при исполнении испанского танца, сопровождавшегося легким канканом». И только! Как вам нравится, читатель, такое отношение театрального критика к двум пьесам, из коих вторая принадлежит к числу тех беспредельных пошлостей, которые ставятся на наших сценах главным образом для ослов, «скучающих от умных разговоров», и которых единственное достоинство заключается в «грации и миловидности при исполнении легкого канкана»?)

Нам говорили, что в хоре, упражнявшемся в обругании «Расточителя», участвовали еще «Сын отечества», «Петербургский листок» и «Петербургская газета». Но мы полагаем, что порядочные люди имеют право не знать даже о существовании этих газеток, не только о том, что рассказывают эти грошовые «расточители ума и совести народной».

Мы должны извиниться пред читателями в том, что, вместо театрального мира, так углубились в мир фельетонный. Но эти два мира стоят так близко друг к другу, и фельетон имеет такое влияние на театр и на самое общественное мнение, симпатиями и антипатиями которого в большей или меньшей мере обусловливается судьба тех или других явлений на театральной сцене, — что нельзя, говоря о театре, умалчивать о фельетоне, особенно если последний представляет нечто вроде пропаганды заговорщиков против правды и всякого проявления действительно свободной мысли в жизни, в литературе, на театральных подмостках, или нечто вроде организованного скоморошества, избравшего своим ремеслом глумление над всем этим, глумление ради красного словца, личных страстишек или разных других нелитературных побуждений и соображений. «За человека страшно» представить себе, какая бездна деморализации должна разверзаться под этим коварным, лживым или шутовским гамом, который силится покрыть собою и заглушить все, что пытается выйти на прямую и чистую дорогу, что не пресмыкается, не холопствует и не подличает перед модными кумирами; который приобрел уже достаточно силы, чтобы погубить не одно широкое и свободное стремление, то поднимая на смех, то запугивая, насильственно зажимая своими нечистыми руками несмелые рты или убивая наповал необстрелянных смельчаков и везде сбивая с толку, пачкая все помоями своего балаганного остроумия или систематической злостной клеветы. Ввиду всего этого, невозможно молчать людям, которые искренно хотят служить свободному слову. И мы в нужных случаях не будем молчать, как ни тягостна обязанность считаться со всем этим безобразием. Нас не запугают ни шутовскими издевками, ни бранью, ни угрозами, потому что мы знаем, с кем имеем дело, и стоим во всеоружии искренности и прямоты и на высоте неизменных убеждений; на этой высоте нас не достать нечистым рукам, и всегда будет в нашей власти отбросить всякую грязь в лицо тем молодцам, которые вздумают швырять ею в нас, или отвечать всеконечным и непременным презрением на гнусные и нелепые клеветы, вроде клеветы, пропагандируемой петербургскими газетами в последнее время — будто «Литературная библиотека» обзывает всех женщин стервозами.

Еще раз извиняясь пред читателями за это невольное отступление, спешим сказать несколько слов об исполнении «Расточителя».

Исполнение на первом представлении, скажем без обиняков, было неудовлетворительно. Причина этого, по нашему мнению, заключалась отчасти в недостатках самой драмы в сценическом отношении. Она, во-первых, была очень длинна, и многие реплики, вполне уместные и даже необходимые в печати, оказывались на сцене монотонными и утомительными для зрителей, которые требуют быстрого и живого действия, чему препятствуют длинные разговоры, поощряющие артистов более читать, чем играть. Во-вторых, драма действительно страдает некоторым излишеством того, что называется мелодраматическими эффектами, — излишеством не по отношению к житейской правде — жизнь наша, увы! преизобилует всякого рода ужасами, исполненными самого потрясающего драматического элемента, и в содержании драмы мы не видим не только ничего невероятного, но и решительно ничего хотя бы на волос преувеличенного, — а по отношению к театральной сцене, на которой слишком трудно воспроизвести ужасы действительной жизни так натурально, чтобы они не впадали в странное и смешное. А малейшее нарушение в этом смысле сценических условий весьма сильно стесняет артистов, теряющих в подобных случаях тот апломб, без которого игра лишается необходимого блеска, гармонии и естественности. Такое стеснение, и то до известных пределов, могут выносить только гениальные артисты, всецело овладеваемые ролью и способные забыть, что они действуют на подставной сцене для потехи зрителей; исполнители же посредственные могут погубить пьесу, представив вместо естественно-драматического действия — балаган. Так например, сцены Князева с Мариной и с дуплом в 4-м действии или все 5-е действие, производящее самое глубокое впечатление на читателя, — на сцене требуют таких средств от исполнителей, что могут выйти или великолепными, или очень плохими. Чтобы показать поразительность этой возможной разницы, приведем здесь одно воспоминание. Пишущий эти строки, потрясенный необыкновенно пластичною игрою покойного Ольриджа в роли короля Лира, через два или три дня пошел смотреть ту же роль в исполнении г. Самойлова — и не хватило терпения досмотреть до конца: г. Самойлов представился жалким старикашкой, пресмешно топавшим и суетившимся, несмотря на то, что, говоря безотносительно, исполнил свою роль вовсе недурно. А ведь это было произведение Шекспира, гениальностью своею делавшее и бездарное исполнение сносным; что же должно произойти с пьесою просто талантливою в тех местах, где требуется исполнение высокодаровитое, если исполнители не обладают необходимыми средствами? Драматические писатели должны быть очень осторожны при постановке на петербургскую сцену именно драм, потому что для этого рода сценарий личный состав нашей драматической труппы не представляет богатых средств, и драмы идут на нашей сцене вообще не блистательно.

Именно недостаточные средства артистов, исполнявших «Расточителя», были второю причиною неудовлетворительности первого представления. Главную роль Князева г. Зубов исполнял безукоризненно, даже в известном смысле хорошо. С первого взгляда можно убедиться, что это артист умный, развитой, понимающий и любящий свое дело, в достаточной мере владеющий сценической техникой; он не способен уронить пьесу безобразным шаржем или какою-нибудь неуместною эксцентричностью; напротив, он способен осмыслить и осветить свою роль вполне соответственным светом. Но в некоторых случаях всего этого мало. Этого достаточно для комедии, а драма требует еще кое-чего иного. Драма требует силы исполнения, соответствующей действию, требует такого нравственного возбуждения, которое способно было бы потрясти зрителя неотразимо. Роль Князева — главного действующего лица, удавшегося автору замечательным образом, — требует большой силы, большого возбуждения. Это не только широкая русская натура, но широкая натура с демоническим закалом, с железной волей; она порабощена только своими страстями и не хочет знать никаких внешних преград, чтобы поставить на своем, — «скажи ты ему, что его смерть за это ожидает, пусть вот тут море целое перед ним разольется, он так и в море полезет». Притом это роль еще новая в нашем репертуаре: это не самодур в частном быту, это самодур общественный. Для такой роли нужны очень большие средства — такие средства, чтобы ими был подавлен всякий фельетонный скандалист; автор сделал для этого все, но не все мог сделать г. Зубов по вышеизложенным причинам. Исполнение г. Зубова было, нельзя сказать, — холодно, а слабо; он нигде не возвысился до того урагана страсти, который бушует в душе Князева, ломает все встречное и должен преклонить и досужего зрителя; г. Зубов зрителя не преклонил. Нам кажется, что г. Самойлов исполнил бы эту роль с большим успехом, если бы захотел поработать над ней, переломив свою барскую лень.

Из потрясающей до глубины души (в печати) роли слепой старухи, исполненной г-жою Линскою, на сцене ничего не вышло, или еще хуже — вышла скука. Точно так же ничего не могла сделать г-жа Струйская с превосходною ролью Марины: героине «Светских ширм» оказалась пока еще далеко не по плечу эта глубина чувства, при своеобразной, светлой удали русской женщины, как изобразил автор Марину. К нашему удивлению, и у даровитого нашего г. Васильева симпатическая и благодарная роль Дробадонова вышла как-то незаметною. Героем драмы оказался г. Нильский, в роли Молчанова стяжавший громкие аплодисменты публики. Действительно, в патетических местах г. Нильский был очень хорош, хотя нельзя назвать даже сносным исполнение прочих частей, в которых этот артист просто читал или декламировал свою роль, что мог бы сделать и весьма посредственный чтец, без всякого воспроизведения живой личности. Правда, эта роль сложнее и труднее других, и даже, может быть, менее других удалась автору. Г. Монахов в роли городского головы был бы вполне хорош, если б не переходил в фарс.

Но все это мы говорили о первом представлении. Затем уже третье удовлетворило нас гораздо более, если не особенно значительными успехами каждого исполнителя отдельно, то общим ансамблем и производимым драмою впечатлением. После первого представления она была значительно сокращена, отчего много выиграла в живости действия. Между прочим, выкинуты некоторые места и выражения, не без основания обвиняемые в неприличии или циничности. Понятие приличия есть понятие условное, может быть понимаемо широко и узко, и писателю может быть предоставлена значительная доля свободы в этом отношении — в печати; театральная сцена стоит в более стеснительных условиях. Мать может сказать молодой девушке — дочери: не читай такую-то страницу, или при чтении вслух умным чтецом может быть выпущено место, почему-нибудь неудобное для некоторых слушателей или слушательниц; а в театре все слушатели должны слышать все, хотя бы некоторых вещей иные из них и не желали слушать; наконец, весьма различное впечатление производят иные вещи, прочтенные наедине или произнесенные и выслушанные публично, в многолюдном собрании. Мы вовсе не сторонники излишней, приторно-чопорной pruderie,[3] но думаем, что чем менее скандализирующего стыдливое чувство выводится на свет Божий, тем лучше. Нет надобности вникать в вопрос, искренно ли это чувство в большинстве случаев или нет: лучше думать, что оно искренно, ошибаясь девять раз из десяти, чтобы даже и один раз не оскорбить действительной стыдливости. Скромность и стыдливость еще, славу Богу, существуют, и хотя бы она представляла самый незначительный процент, необходимо относиться к ней с благоговейным уважением. Лучше крайность в этом направлении, чем в противоположном.

Ввиду ожесточенной неприязни, которую был встречен «Расточитель» прессой и некоторою частью публики (по крайней мере, на первое представление, как говорят, явились предумышленные шикальщики целыми кружками, для которых известные личности заблаговременно запаслись целыми сериями билетов), невольно поставляешь вопрос: «упала» эта пьеса или нет? Газетные приятели-вестовщики уже протрубили, что пьеса упала, основываясь на том, что на второй неделе она шла три раза, а на третью назначена только один раз. Что касается до нас, мы разойдемся с ними и по этому вопросу. Нимало не ослепленные достоинствами драмы г. Стебницкого и не отрицая в ней некоторых недостатков, мы полагаем, что пьеса эта не только не упала, но может быть причислена к числу долговечных: будущность ее еще впереди, и хотя усердие все превозмогает, но все-таки г. Незнакомец слишком поторопился протрезвонить ее поминки.