Сорок четвертый Глава шестнадцатая
Сорок четвертый
Глава шестнадцатая
Поездка на харьковский процесс оказалась последней поездкой 1943 года. Примерно до середины февраля я сидел в Москве, в лихорадочной спешке правил свою сталинградскую повесть и готовил ее к печати кусками в «Красной звезде» и целиком в журнале «Знамя».
Одновременно с этим мне пришлось за две недели написать вместе со Столпером на материале еще только сдававшейся в печать повести сценарий для будущего фильма «Дни и ночи».
Спешка была вынужденной. Сценариев, написанных хотя бы с минимальным знанием войны, не хватало. А война продолжалась, и фильмы о ней, причем поставленные как можно быстрее, были нужны до зарезу. И я считал себя не вправе отказаться от этой работы и тех неправдоподобно коротких сроков, которые на нее давали. Все натурные съемки предполагалось вести прямо на месте, в развалинах Сталинграда, и, чтобы снять последние ноябрьские эпизоды фильма, режиссеру и оператору нужно было успеть захватить хотя бы кончик зимы.
В «Знамени» редактором повести, на мое счастье, оказалась Вера Васильевна Смирнова, человек требовательный и умевший Добиваться своего. К некоторым из ее советов, отчасти из–за Упрямства, отчасти из–за спешки не выполненных мною в журнальном варианте повести, я впоследствии не раз с благодарностью возвращался, издавая «Дни и ночи» отдельной книгой.
Как всегда, я почти ничего не писал в дневник о своей московской сидячей работе, поэтому, чтобы дать представление и о ней, и о моих настроениях того времени, воспользуюсь сохранившимися у меня копиями писем. Свою повесть я тогда еще называл романом: «…Сейчас идет самая горячка: сдаю частями в набор роман… После того как я развяжусь с романом, т. е. в начале февраля, должно быть, поеду на фронт на месяц или что–нибудь в этом роде… не сердись за короткое письмо…»
Это из письма к матери.
Почти одновременно с этим я писал на фронт своим друзьям, с которыми вместе был в Сталинграде, Ортенбергу и Коротееву. «…Все еще продолжаю возиться с романом. Казалось бы давно должен был кончить, но, когда стал читать уже выправленное после машинки, выяснилось, что еще много сырого, и стал править заново. Думаю через три–четыре дня все–таки кончить его совсем. Параллельно закончил сценарий о Москве вместе с Пудовкиным. Сценарий, по–моему, получился интересный, сделан он не как история войны, а скорей как дневник ее. Главным материалом послужили мои собственные дневники того полугодия. В Комитете кинематографии по причине неожиданности и непохожести этого на все сценарии, сдаваемые туда до сих пор, пока что отказались его ставить… Столпер, который делал картины «Парень из нашего города» и «Жди меня», будет ставить картину о Сталинграде. Так же, как и в романе, в картине одним из двух главных действующих лиц будет девушка, образ которой у меня явилась мысль написать еще тогда, когда мы с тобой переплывали через Волгу и говорили с твоей землячкой Викторией… До такой степени устал от писания романа, что, как говорится, котелок просто–напросто не варит. Думаю проредактировать, на что уйдет еще недели две–три, и потом поехать на фронт. Вот тогда–то у нас с тобой, очевидно, и состоится свидание, чего от всей души желаю».
Это из письма Ортенбергу. «…То, что ты читал в «Красной звезде», есть как раз отрывки романа о Сталинграде. Их, кажется, будет всего десять, но они дают о романе только приблизительное представление… Не сомневаюсь, что, как водится, те, кто был в Сталинграде и видел все своими глазами, будет меня поругивать: один за одно, другой за другое, третий — за перепутанную улицу, четвертый за то, что его дивизия переправлялась не так, как у меня написано, и не 13–го, а 15–го или наоборот. Словом, я отчетливо представлял себе, как все это будет. Но, в общем, мне кажется, что написал я вещь правдивую в той мере, в какой это возможно вообще в военное время, когда еще борьба не кончилась и долг художника состоит в том, чтобы каждое его произведение было прежде всего агитационным, а потом уже аналитическим. Интересно мне, что ты скажешь об этом романе, когда прочтешь его. Между прочим, тебе любопытно будет его почитать еще и вот почему: когда мы ездили, ты своими страдающими глазами человека, который слишком хорошо знал этот город раньше, навел меня на одну мысль: комиссаром того батальона, в котором происходит все действие, я сделал бывшего секретаря Сталинградского горкома комсомола. Вот стало быть, как: ничего в хозяйстве не пропадает, как в «ревизоре», «давай веревочку, и веревочка пригодится»… Что кончил роман, конечно, хорошо. В остальном жизнь моя идет средне… Очень скверно себя чувствую. Врач приказал лечь на две недели в санаторий, прежде чем заниматься чем бы то ни было. Сейчас еще совершенно не ясны планы, куда ехать, но знаю, что недели через две–три непременно куда–нибудь выеду…»
Это из письма В. И. Коротееву, работавшему к тому времени нашим корреспондентом на одном из Украинских фронтов.
О том же самом писал я на фронт и Александру Ивановичу Утвенко, известившему меня коротким письмом о происшедшей с ним перемене: «Я работаю в другом месте, должность такая, как у Миссана». С учетом иносказаний, к которым приходилось прибегать из–за военной цензуры, это значило, что он командует корпусом в составе другой армии. «…Не сомневаюсь, что мы еще с тобой доживем до того дня, когда должность у тебя будет такая же, как у Крейзера… — писал я ему, мысленно проча его где–нибудь в будущем в командармы. — В последнее время я работал над романом о войне, главным образом на материале Сталинграда. Должен тебе сказать, что в этом романе хотя и нет прямых фотографий, но в значительной степени участвуешь и ты, и некоторые люди из твоей части как прообразы героев романа. Думаю, со временем тебе будет интересно это прочитать. На фронт я, наверно, поеду, кончив роман, примерно через месяц. Хочу попасть к тебе. Поэтому прошу сообщить мне в том виде, в каком это можно сделать по почте, работаешь ли ты теперь севернее, чем раньше, или южнее. И если севернее, то на одного хозяина севернее или через одного. Словом, я уверен, что ты найдешь способ это мне сообщить, не нарушая военной тайны…»
Приведу несколько строк из ответного письма Утвенко, в терминологии которых присутствует воздух времени. «В самый разгар боя получил от тебя письмо. Работаю в Распоряжении того самого товарища, квартира которого была в том городе, куда возил тебя мой Вася. Не привык говорить о себе, но тебе, как другу, скажу: гвардейцы воюют хорошо. Ехать ко мне так: сначала доедешь к тому товарищу, о котором я сказал выше, а он покажет тебе мою хату…»
Хату Утвенко мне искать не пришлось. Мы встретились с ним в подмосковном военном санатории «Архангельское»; его послали подлечиться, воспользовавшись паузой на том участке фронта, где воевал его корпус. Шесть ранений, которые Утвенко успел получить к тому времени на войне, давали себя знать.
Незадолго перед сдачей в печать последних глав романа у меня произошел не совсем обычный разговор на литературные темы, о котором хочу упомянуть.
В тот вечер у меня дома ужинал командующий Третьей армией Александр Васильевич Горбатов, на несколько дней по служебным делам приехавший в Москву. Было довольно поздно, уже поужинали и пили чай, когда раздался решительный стук. Я открыл дверь. Передо мной стоял пожилой человек, одетый по–домашнему в желтую байковую с голубыми отворотами зимнюю пижамную куртку и с портфелем под мышкой. Лицо его было мне знакомо, но домашность одеяния в первую секунду помешала узнать его.
— Как, принимаешь гостей? — сказал он, протягивая мне увесистую руку, тонким, теноровым, никак не шедшим к его крупной, грузной фигуре голосом.
Уже пожимая его руку, я все еще никак не мог сообразить, кто это. И, только скользнув глазами вниз, увидев ниже пижамной куртки генеральский лампас, вдруг сообразил, что это бывший командующий Сталинградским фронтом Андрей Иванович Еременко, о котором я слышал, что он в ожидании назначения находится сейчас в Москве и живет в том же доме, что и я.
— Пришел к тебе как спецу своего дела, хочу спросить совета, — сказал Еременко и покосился на приоткрытую дверь в столовую. — Кто у тебя там?
Я сказал кто.
— Ну тогда ничего, — сказал Еременко и прошел вместе со мною в комнату, продолжая держать портфель под мышкой и заметно прихрамывая — на нем были войлочные домашние туфли, — видимо, продолжала болеть раненая нога.
Он поздоровался с поднявшимся навстречу Горбатовым, и я пригласил Еременко к столу, выпить чаю.
Минут пятнадцать прошло в чаепитии и разговорах о фронтовых делах. Генералы говорили друг с другом, а я, подливая чай, не столько слушал их, сколько думал о загадочных для меня словах Еременко: в каком смысле и по какой части я для него спец и о чем он собирается со мной советоваться? Никаких здравых объяснений в голову не приходило.
Выпив два стакана чаю, Еременко неторопливо вытащил из кармана очешник, надел очки и, потянувшись за портфелем, положил его к себе на колени.
— Написал о Сталинграде поэму, — сказал он. — Хочу, чтобы послушал и посоветовал, как быть, кому отдавать печатать.
Я оторопел. Ждал чего угодно, но только не того, чтобы этот человек, командовавший Сталинградским фронтом, человек, которого я до этого видел там, в Сталинграде, у входа в подземелье командного пункта, вдруг через год с лишним придет ко мне домой читать поэму о Сталинграде, который обороняли его войска.
По своей натуре я склонен верить в чудеса, в те счастливые «а вдруг», которые очень редко, но все же происходят в жизни. «А вдруг это и в самом деле поэма?» — думал я, глядя, как Еременко вынимает из портфеля какую–то папку и не спеша, даже с некоторой торжественностью открывает ее.
Но когда он уже открыл ее и перевернул один за другим несколько листов, наверное, решая, с чего начать чтение, я краем глаза увидел, что это не черновая рукопись и не машинопись, а что–то каллиграфически выведенное черной тушью с красными буквицами. Должно быть, переписанная набело каким–нибудь писарем, великим артистом своего дела, поэма напоминала внешним видом старые рукописные книги. Меня всегда пугал вид слишком красиво перебеленных сочинений. Испугал и тогда. А Еременко выбрал страницу, с которой решил начать, и, поправив очки, стал читать.
Читал он медленно и выразительно, с тем внутренним чувством ритма, который обличал в нем человека, давно и, наверное, страстно приверженного к громкому чтению стихов.
Прочитав первую страницу, прежде чем перелистнуть ее и перейти к следующей, он сделал большую паузу и внимательно посмотрел на меня. Хотел увидеть, какое это произвело на меня впечатление.
Так повторялось еще несколько раз, иногда при перевертывании, а иногда и посреди страницы, после окончания строфы, которая ему самому особенно нравилась.
Я был в трудном положении и старался подольше ничего не выразить на своем лице, чтобы не помешать ему прочесть столько, сколько захочется. Меня сковывало уважение к этому человеку, и чем дальше, с чем большим внутренним удовлетворением он читал, тем больше меня тревожил проклятый вопрос: что же я ему скажу, когда он в конце концов спросит меня, как мне это понравилось?
В том, что я слушал, не было тех явных погрешностей в ритме и в рифмах, которые отличают совсем уж неумелые стихи и размер, и рифмы, и строфика были тщательно соблюдены. Однако вся поэма была вполне очевидным и вполне сознательным подражанием пушкинской «Полтаве», а верней, тому ее месту где речь идет о Полтавском бое. Подражание было старательным и торжественным, никакого даже самого малейшего намека на что–то свое собственное, ни малейшей крупицы хоть чего–нибудь, выходящего за пределы подражания, в том, что я слушал, не было. Это и предстояло в конце концов сказать сидевшему передо мною и читавшему мне свои стихи человеку, сумевшему остановить немцев в Сталинграде, но неспособному написать в стихах о том, что он сделал в жизни.
Редко когда–либо раньше необходимость рубить правду–матку была для меня так тягостна, как в тот вечер.
— Ну как? Что скажешь? — спросил Еременко, дочитав главу, в которой рассказывалось о пожаре Сталинграда и о первых боях за него. Вложив между страницами футляр для очков, он, кажется, хотел читать дальше, но перед этим желал убедиться в том впечатлении, которое произвело уже прочитанное.
Я было начал издалека, стал обходительно объяснять разницу между поэзией собственной и стихами, написанными в подражание хотя бы и самым прекрасным образцам. Но из моих подготовительных маневров ничего не вышло. Еременко остановил меня с солдатской прямотой:
— Ты мне всего этого не говори. Это мне уже говорили и до тебя, что у меня на Пушкина похоже. Ну и слава богу, если похоже. Ты мне свое мнение скажи: хорошо это, по–твоему, или плохо?
— Плохо, Андрей Иванович, — выдавил я из себя.
— И печатать этого, по–твоему, нельзя?
— По–моему, нельзя, тем более вам.
Еременко ничего не ответил. Молча вынул заложенный в рукопись очешник, снял очки, положил их в очешник, а очешник в карман, бережно сровнял высунувшиеся во время чтения из рукописи листы, застегнул папку, положил ее в портфель, застегнул портфель, положил рядом с собой на пустой стул, где он лежал до чтения, и наконец после долгого молчания сказал:
— Еще стакан чаю налей.
Судя по его мрачному лицу, он, наверное, сразу бы встал и ушел, но остался все–таки выпить этот стакан, потому что здесь присутствовало третье лицо — Горбатов; не захотел при нем сразу же уйти, показав меру своего огорчения и обиды.
Пил чай и переживал услышанное. А я сидел и переживал сказанное.
Допив чай, он встал, попрощался с Горбатовым, хмуро сунул мне руку и, прихрамывая, пошел из комнаты, не обращая больше на меня внимания, словно бы я и не провожал его до дверей.
— Да, ваше дело тоже жестокое, — сказал Александр Васильевич Горбатов, когда я, проводив Еременко, вернулся в комнату.
И я не почувствовал в его словах осуждения. Он просто по–военному кратко оценил этот, имевший место в его присутствии факт из чужой и далекой от войны сферы деятельности.
В Архангельском, куда я попал в феврале, я впервые за войну абсолютно ничего не делал — не диктовал, не писал, не правил, только лечился, послушно исполняя предписания врачей, нашедших у меня острое нервное переутомление или что–то в этом роде. Странно сейчас писать это о себе, тогда двадцативосьмилетнем, но я никогда за всю свою уже довольно длинную теперь жизнь не уставал так, как тогда.
Исполнение обязанностей военного корреспондента плюс повесть и два сценария, плюс стихи, плюс попытки хоть как–то продолжать вести дневники довели меня к той зиме до ручки. У летчиков есть выражение «вылетался». Очевидно, в ту зиму со мной случилось что–то похожее.
Как я уже упоминал, в Архангельском меня ждала встреча с Утвенко. Мне очень нравился этот человек с его великолепным умением разговаривать с солдатами, с его добродушным украинским говорком и лукавой внешней простоватостью, за которой неожиданно для не знавших его прятались острый ум, сильная воля и самолюбивый характер. Он читал в «Красной звезде» мой рассказ «Зрелость» и при встрече со свойственным ему добродушным тщеславием упрекнул меня в том, Что я переменил в рассказе его фамилию. И тут же, рассмеявшись, добавил:
— Ничего, в моем корпусе все равно все меня узнали, а Другие — бис с ними…
Со своим круглым румяным лицом и короткою стрижкою, с непослушным белесым хохолком на лбу, он по–прежнему выглядел моложе своих лет, особенно без генеральской формы. И хотя я хорошо знал всю его военную дорогу, пройденную от майора до генерал–лейтенанта, от командира полка до командира корпуса, с несколькими выходами из окружения, тяжелыми ранениями и многими упоминаниями в приказах Ставки, все–таки, когда здесь, в санатории, по коридору навстречу мне шел высокий, по–мальчишески коротко стриженный тридцатилетний на вид человек, трудно было поверить, что перед тобой прошедший огонь, воду и медные трубы командир гвардейского корпуса.
По утрам я обычно заходил за ним на второй этаж, в его палату, чтобы вместе идти на лечебные процедуры. Он плохо себя чувствовал, одна рука у него почти совсем не действовала, по природная живость и энергия прямо–таки распирали его. Он радовался тому, что в этом лыжном костюме, в тапочках его никто не принимал за генерала, и, выйдя на верхнюю площадку главной лестницы, почти всякий раз, воровато оглянувшись, нет ли кого–нибудь поблизости, садился на широкие перила и со свистом съезжал вниз. Это настолько вошло у него в привычку, что однажды, собираясь съездить в Москву, надев по этому случаю полную генеральскую форму, но абсолютно забыв об этом, он — не успел я ахнуть, — как всегда, со свистом съехал по перилам, к полному удивлению как раз в эту минуту поднимавшихся вверх по лестнице трех полковников. Нечасто бывает, чтобы в человеке, прошедшем через три года такой войны, как эта, сохранялось такое искреннее мальчишество.
Там же, в Архангельском, судьба вновь свела меня и подружила с Иваном Ефимовичем Петровым. Герой Одессы и Севастополя, а после этого командующий Приморской группой войск, Северо–Кавказским фронтом и Отдельной Приморской армией, Петров к тому времени, когда я встретил его в Архангельском, был снят и с понижением в звании отозван в Москву в распоряжение Ставки. «Доподлинные причины замены его так и остались неизвестными… его заменили перед самым началом большой операции, когда Отдельная Приморская армия, по существу, уже была подготовлена к ней. Воспользоваться плодами своего труда И. Е. Петрову так и не пришлось, а операция прошла успешно», — писал впоследствии в своих мемуарах С. М. Штеменко об этом трудном периоде жизни Петрова.
Сам Иван Ефимович пи тогда, в 1944 году в Архангельском, и никогда потом, за все годы нашей дружбы с ним, и я единым словом не касался этой темы.
Когда мы прощались — я уезжал из Архангельского, а Иван Ефимович еще оставался, — он сказал мне с той старомодной обязательностью, которая была присуща стилю его разговора, как–то удивительно естественно сочетаясь с мимоходными добродушными солдатскими матюгами: «Когда определятся мои новые обязанности и я приступлю к ним, сочту своим долгом сообщить вам, где нахожусь, и надеюсь, что мы вновь встретимся».
Я тоже надеялся на это, но встретились мы на фронте только в следующем, 1945 году…
Весной 1944 года на юге шли крупные наступательные операции, впоследствии названные в истории войны Проскуровско–Черновицкой и Уманьско–Ботошанской, и редакция «Красной звезды» отправила меня в командировку на юг, из которой я вернулся только в начале мая.
Во время этого весеннего наступления Первый и Второй Украинские фронты в жестоких боях прошли по невообразимым хлябям от 80 до 400 километров, освободили значительную часть правобережной Украины, северные районы Молдавии, почти всю Буковину, вышли к предгорьям Карпат и, впервые за войну перейдя нашу государственную границу, форсировали Прут и вступили в северную Румынию.
Та весенняя фронтовая поездка 1944 года сложилась у меня как бы из трех отдельных поездок, каждый раз на другое направление.
Первая поездка — на левый фланг Первого Украинского фронта, больше всего связанная с такими местами, как Волочиск, Проскуров, Каменец–Подольск, к сожалению, не оставила никаких следов в моих записях. Среди пропавших у меня при разных обстоятельствах фронтовых блокнотов были и те, что я вел в начале этой поездки. И в данном случае я хорошо помню, как именно они пропали. Уже в мае, когда я возвращался в Москву самолетом, он из–за какой–то неисправности сел, не долетев до Москвы, помнится, в Калуге. Ждать, пока его отремонтируют, у меня не было пи времени, ни терпения; я добрался с аэродрома до станции и уговорил там взять меня на паровоз, шедший с товарным составом до Московской окружной дороги. Во время связанной с этим беготни я оставил у Кого–то на станции полупустой вещевой мешок, в котором, на нынешний взгляд, не было ничего особенного: немного харчей, Старый ватник и прохудившиеся сапоги, взамен которых незадолго до этого один гостеприимный командир дивизии приказал мне выдать новые, кирзовые, а эти предполагалось починить в Москве. В паровоз я залез только с полевой сумкой и Планшетом, хватился, что нет вещевого мешка, только когда мы тронулись, и — делать нечего — махнул на него рукой. И лишь в Москве, дома, вспомнил, что сунул в мешок несколько блокнотов, не влезших в полевую сумку. Как раз те первые, Что вел в первые недели. Те, что вел позже, были в сумке.
Не буду преувеличивать своего тогдашнего горя; было конечно, досадно, но казалось, что все на памяти, все восстановимо! Да вот только восстановить все это, как потом выяснилось, не хватило ни времени, ни характера.
Я долго рылся в своем архиве, надеясь найти хоть что–нибудь, связанное с этой поездкой, и в конце концов все–таки наткнулся на один привезенный из нее довольно любопытный документ — выдержку из опроса взятого в плен некоего Ф. О заведующего складом машин восточного министерства Германии, который, по его заявлению, «остался для перехода на сторону русских».
Вот этот документ: «…Нахожусь полгода на Украине, узнал и полюбил украинский народ. Я родился под созвездием Близнецов и уже по рождению моему неплохо относился к людям. Два моих брата погибли на фронте. Нас всегда обманывали насчет Украины и русских. В Германии я все потерял. На Украине я занимался исправлением того, что было разрушено войной. Два моих сына погибли на войне. От моей дочери у меня нет больше писем. В Германии я ничего не имею. Я честный, порядочный человек. Я могу и хочу принести вам пользу — я и моя вторая молодая жена, которая уже почти свободно говорит по–русски. Учтите — она тоже родилась под созвездием Близнецов. Дайте нам два–три месяца, мы вам докажем нашу преданность. До войны я был представителем берлинской фабрики обоев. По природе своей я — эстет, любитель красоты. Мое призвание — создавать уют, комфорт, делать жизнь человечества приятной и красивой. Уже по одному этому я способен только творить добро и насаждать красоту и не способен ни на что нечестное и некрасивое. Я никогда не был согласен с Гитлером — уже хотя бы из–за евреев. Я христианин, я католик. Каждый еврей может быть обращен в христианство, он такой же человек, как и я.
Недавно я получил сообщение, что моя квартира в Берлине уничтожена. Мне был предложен отпуск для оформления денежной компенсации, но я не поехал, мне нечего там искать. Недавно погиб под бомбами мой брат и четверо его детей, остались жена и двое детей — лучше бы и они погибли вместе с отцом. Удар за ударом настигает Германию. Фюрер безумен — иначе нельзя объяснить его поведение. И Геринг с его длинным языком, — ведь что он обещал немцам? Немецкий народ — несчастный, обманутый, затравленный, бедный народ. Я мое бы отлично уехать отсюда заранее, но я этого не сделал, я твердо решил остаться со своей женой здесь. Ведь я не идиот. Что нам сказал о России? — что здесь нет личной собственности, нет денег, нет платы за работу. Все ложь. Еще хуже, чем в ту мировую войну, мы опустошили здесь землю. Но все отмщается на земле…»
На допросе Ф. О. несколько раз прослезился и с дрожью в голосе не переставал клясться в любви к Украине и России.
После проверки его документов выяснилось, что все его заверения — ложь. Он застрял случайно, задержавшись с эвакуацией своего склада и никак не ожидая, что русские так близко. Задержанная вместе с Ф. О. «вторая жена» оказалась не женой, а русской девушкой из Запорожья, работавшей у немцев и пытавшейся бежать в Германию. На допросе она притворялась немкой, говорящей на ломаном русском языке. После разоблачения она заговорила чисто по–русски.
Не берусь комментировать монолог этого ужасно перетрусившего, но, быть может, от природы незлого и лично не совершившего никаких злодеяний человека. Поэтому, собственно говоря, я и ограничиваюсь только его инициалами.
Но невольно думаешь — кого только не посылало фашистское государство на нашу захваченную им многострадальную землю, высокомерно считая, что любое ничтожество способно представлять здесь расу господ, управляющую славянским быдлом. Если не считать этого листка, отпечатанного кем–то на спотыкающейся штабной машинке, от всей этой поездки на бумаге ровно ничего не осталось.
Осталась лишь собственная память, то, что в ней крепче всего засело, Волочиск и Проскуров, маленькие, разоренные, залитые весенней грязью городки с двойными следами боев — и сорок первого года, и последних, недавних. Узкая дорога под Каменец–Подольском, до самого города забитая взорванной и изуродованной, брошенной немецкой техникой, и другие дороги Украины, по которым на чем и как только не приходилось передвигаться в ту неслыханную по распутице весну!
В памяти остались не столько бои, сколько адский труд войны: труд, пот, изнеможение; не столько грохот орудий, сколько Утопающие в грязи солдаты, в обнимку километрами несущие из тылов к артиллерийским позициям тяжелые снаряды, потому что все, абсолютно все застряло!
Фронтовые блокноты тех педель пропали, нет за это время и Дневниковых записей. Но передо мной лежит копия корреспонденции в Америку, отправленной мною уже позже, в апреле, когда я добрался до средств связи. Эта корреспонденция была предназначена именно для американского читателя, и кое–что в ней было особенно подробно разжевано для людей, никак не представляющих себе, что такое война на Восточном фронте. И быть может, в этой разжеванности, в стремлении объяснить самые простые вещи сейчас, спустя тридцать лет, есть некая дополнительная ценность для понимания обстоятельств того времени. Во всяком случае, мне самому так кажется, и я позволю себе цели ком привести здесь свою адресованную американцам корреспонденцию тех дней: «…На этот раз вашему корреспонденту придется начинать свою телеграмму с объяснения. События, о которых будет идти речь в этой и последующих статьях, происходили иногда несколько дней, а иногда месяц тому назад. Однако я не мог вам телеграфировать оттуда, где я был. Единственная причина тому — дороги. С них и начну.
Я утверждаю, что человек, не видевший этих дорог здесь, на юге, этой весной, не может понять до конца, что это такое. Представьте себе старое шоссе, сложенное из пригнанных друг к другу огромных булыжников, застигнутое где–то в самой середине ремонта, когда рабочие выворотили все эти камни один за другим из грунта и так и оставили тут же на месте, не успев ни убрать их, ни переложить. Это первое.
Второе. Представьте себе, что сверху на эти вывороченные камни налито полметра жидкой грязи, которой некуда стекать, потому что по обеим сторонам шоссе на одном с ним уровне стоит еще более глубокая грязь.
Третье. Представьте себе, что если, ползя по такому шоссе на вездеходе, осатанев от вылезания, толкания машины, подкладывания под буксующие колеса бревен, соломы, чего попало, вы вдруг бы захотели, плюнув на попытку проехать по такой дороге, выбраться на целину и двинуться по нолю, то вас остановило бы от этого неосторожного намерения следующее зрелище: в пятнадцати метрах от дороги прямо из грязи торчит башня танка, не танк, а именно башня, потому что при ближайшем рассмотрении вы выясняете, что танк цел и не поврежден, он просто затонул в грязи. Добавлю к этому, что когда я наконец пришел, повторяю, пришел, а не приехал, к знакомому еще с Халхин–Гола генералу, до которого я добирался, то он в ответ на моя ругательства по поводу дорог, распутицы и необходимости бросить машину и идти пешком только рассмеялся и ответил, что я просто–напросто следую его собственному примеру: чтоб не отставать от своих передовых частей, он сам, бросив машину, последние двое суток тоже идет пешком.
И наконец, последнее, как это ни странно звучит, отрадное для глаз обстоятельство, связанное с отвратительным состоянием дорог: все они загромождены следами немецкого отступления. Мое воображение уже давно трудно удивить подобными вещами, и все–таки, попав сюда, я день за днем поражаюсь количеству брошенных немцами машин всех марок и систем — и боевых, и транспортных. Тут и пресловутые «тигры», и «пантеры», и сожженные и целые, и танки более старых типов, и самоходные пушки, и огромные бронетранспортеры, и маленькие транспортеры с одним ведущим колесом, похожие на мотоциклы, и огромные тупоносые, краденные во Франции грузовики «рено», и бесконечные «мерседесы», и «опели», штабные машины, рации, походные кухни, зенитные установки, дезинфекционные камеры — словом, все, что придумали и что использовали немцы в своих былых стремительных наступлениях. И что сейчас, разбитое, сожженное и просто–напросто брошенное, застряло в грязи этих дорог.
Местами посреди всего этого почти невозможно проехать. У мостов и на обрывах валяются сброшенные вниз с дороги горы разбитого железа, бывшего когда–то машинами. Их пришлось сталкивать с дороги в обе стороны, чтобы пройти и проехать, потому что местами они стояли, застряв на дорогах, в три и в четыре ряда.
На одной из этих дорог, вблизи от границы, я испытал мстительное чувство. По ней в сорок первом году отступала одна из наших легких танковых дивизий. Немцы замкнули ее тогда в кольцо, бросили на нее свою авиацию и тяжелые танки, и эта Дивизия, которую мы не успели перевооружить к началу войны и которая целиком состояла из устарелых легких танков, целиком погибла на этой дороге.
Тогда, в сорок первом году, убрав с дорог все свои разбитые и сожженные машины, немцы оставили наши погибшие танки для обозрения на самом виду и даже местами для большего эффекта стащили эти маленькие исковерканные зеленые машины поближе друг к другу и целыми вереницами поставили их на самых заметных местах — на холмах и на поворотах дорог. Так они и простояли там до нынешней весны. И вот теперь, когда проезжаешь мимо всего этого и видишь тут же, поблизости от этих маленьких зеленых машин, заржавевших от трехлетних снегов и дождей, всю ту разбитую и брошенную немецкую технику, о которой я сказал, трудно не поддаться мстительному чувству! Не знаю, может быть, тогда, в сорок первом году, никто не клялся здесь, над могилами наших погибших танкистов, отомстить за них. Наши солдаты вообще не расположены к клятвам и громким словам. Но я убежден, что молчаливые обещания свести счеты с немцами многие люди тогда, в сорок первом году, себе давали. И сейчас эти обещания выполняются здесь, на моих глазах. И даже не по библейскому закону — око за око и зуб за зуб, — а в более сокрушительной пропорции.
Маленькая подробность. Между шоссе и деревней, наполовину утонув в грязи, стоит гигантский немецкий транспортер предназначенный для перевозки особо тяжелых, многотонных грузов. На транспортере сидит деревенский мальчишка лет десяти, выглядящий на этой машине букашкой. Держа в руках гаечный ключ, он с задумчивым видом рассматривает что–то в машине. «А вот и механик появился, — заметив это, без улыбки говорит шофер, с которым мы, медленно буксуя, проползаем по шоссе мимо мальчишки. — Уже занимается восстановительной работой».
Конечно, в этой маленькой подробности нет ничего особенного. Но я еду мимо этого мальчишки и невольно думаю: сколько же тысяч громыхающих немецких машин пронеслось за эти почти три года мимо этого ребенка из пограничной деревни! Сколько немецких танков проскрежетало мимо него! Сколько самолетов проныло у него над головой!.. И вот он сидит с гаечным ключом на отныне беспомощной и не страшной огромной машине и думает: какую бы гайку ему отвинтить с нее на предмет использования для стрельбы из рогатки? Очевидно, так, потому что мальчишки в этом возрасте — вредители по призванию.
Все, что я написал вам о дорогах, конечно, лишь отрывочные наблюдения. И это не главное, о чем я хотел вам сказать. Главное — человек, идущий сейчас вперед по этим дорогам. Пехотинец, русский солдат.
Как бы ни приходилось мокнуть, дрогнуть и чертыхаться на дорогах нашему брату — военному корреспонденту, все его жалобы на то, что ему чаще приходится тащить машину на себе, чем ехать на ней, в конце концов, просто смешны перед лицом того, что делает сейчас самый обыкновенный рядовой пехотинец, один из миллионов, идущих по этим дорогам, иногда совершая именно в тех условиях, которые я вам уже описал, переходы по сорок километров в сутки. На шее у него автомат, за спиной полная выкладка. Он песет на себе все, что требуется солдату в пути. Человек проходит там, где не проходит машина, и в дополнение к тому, что он и без того нес на себе, несет на себе и то, что должно было бы ехать. Он идет в условиях, приближающихся к условиям жизни пещерного человека, порой по нескольку суток забывая о том, что такое огонь. Шинель уже месяц не высыхает на нем до конца. И он постоянно чувствует на плечах ее сырость. Во время марша ему часами негде сесть отдохнуть — кругом такая грязь, что в ней можно только тонуть по колено. Он иногда по суткам не видит горячей пищи, ибо порой вслед за ним не могут пройти не только машины, но и лошади с кухней. У него нет табаку, потому что табак тоже где–то застрял. На него каждые сутки в конденсированном виде сваливается такое количество испытаний, которые другому человеку не выпадут за всю его жизнь.
И конечно, — я до сих нор не упоминал об этом, — кроме того и прежде всего, он ежедневно и ожесточенно воюет, подвергая себя смертельной опасности.
Такова жизнь солдата в этом нашем весеннем наступлении.
Думаю, что любой из нас, предложи ему перенести все эти испытания в одиночку, ответил бы, что это невозможно, и не только ответил бы, но и действительно не смог бы ни физически, пи психологически всего этого вынести. Однако это выносят у нас сейчас миллионы людей, и выносят именно потому, что их миллионы. Чувство огромности и всеобщности испытаний вселяет в души самых разных людей небывалую до этого и неистребимую коллективную силу, которая может появиться у целого народа только на такой огромной настоящей войне, которая уже давно не похожа ни на батальные картины живописцев, ни на героические кинофильмы, ни даже на то, что мы пишем о ней, как бы мы ни старались написать всю правду.
Возвращаясь к тому, с чего я начал, позвольте считать все рассказанное мною достаточным объяснением того, почему эта корреспонденция, как, может быть, и последующие, как говорится, задержана доставкой по телеграфу…»
Перечитывая эту когда–то отправленную в Америку корреспонденцию, заново вижу перед собой десятилетнего украинского мальчишку, сидящего с гаечным ключом на многотонном немецком грузовике, и мысль по неожиданной ассоциации возвращается назад, не в сорок четвертый, а еще дальше, в сорок второй год: «…Описав свои впечатления от поездки с профессором Брандтом по расположенным вблизи ставки фюрера украинским колхозам, рейхслейтер Борман перевел затем разговор на украинское Население. Глядя на украинских детей, подчеркнул он, трудно предположить, что впоследствии их лица примут плоские, славянские черты. Дети, как и большинство людей восточнобалтийского типа, светловолосы и голубоглазы; кроме того, они толстощекие и круглотелые, так что выглядят поистине мило… Кроме того, подчеркнул рейхслейтер Борман, когда ездишь по тем местам, встречаешь мало мужчин, но неимоверно много детей.
Это обилие детей, продолжал он, может нам в будущем дорого обойтись. Ведь этим обилием отличается раса, которая воспитана в гораздо более суровых привычках, чем наш собственный народ. Здесь нигде не видно людей в очках, у большинства отличные зубы, питание у них хорошее, и похоже, что все они от мала до велика, обладают отличным здоровьем.
Если… этот народ будет размножаться еще быстрее, чем ныне, то это не только бьет по нашим интересам, но может даже привести к тому, что этническое давление русских, или так называемых украинцев, через сравнительно короткое время станет опасным. Значит, нам было бы выгодно добиться такого положения, при котором эти русские, или так называемые украинцы, не размножались бы столь быстро. Мы ведь собираемся через какое–то время заселить всю эту бывшую русскую землю немцами…»
Дата этой стенограммы, одной из так называемых «гитлерстышгешпрехе» застольных бесед Гитлера — 22 июля 1942 года. Место записи — Винница, ставка германского верховного командования на территории целиком оккупированной Украины. Настроение всех присутствующих прекрасное; дела на фронте идут как нельзя лучше: уже взят Новочеркасск, с часу на час ждут доклада о падении Ростова–на–Дону…
Украинского мальчишку, сидевшего на немецком грузовике, я видел где–то в двадцатых числах марта 1944 года, как раз в дни освобождения той самой Винницы, где в июле 1942–го велась эта «застольная беседа».
Тогда, когда я видел мальчика, ему было десять. Тогда, когда о нем думал Борман, — восемь.
В соответствии с цифровыми выкладками Гитлера, высказанными в другой его застольной беседе, к 1974 году, к тому времени, когда мальчику, останься он жив, стукнуло бы сорок, «на всей этой бывшей русской земле» уже должно было бы расселиться по меньшей мере 64 миллиона «представителей германской расы».
А мальчик сидел себе с гаечным ключом в руках на брошенном отступавшими немцами грузовике…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.