Глава вторая
Глава вторая
Должно быть, потому, что я только что вернулся из Крыма, Ортенберг вдруг вспомнил о моей первой поездке туда, в 1941 году, и, едва успев напечатать «Предателя», снова вызвал меня к себе:
— Послушай, Симонов, помнишь, когда ты в прошлый раз вернулся из Крыма, ты мне рассказывал, как корпусной комиссар Николаев говорил тебе, что храбрые умирают реже?
Недоумевая, я ответил, что помню.
— Так вот, — сказал редактор, — написал бы ты на эту тему рассказ. Это идея важная и, в сущности, справедливая.
Я ушел от него с некоторой робостью в душе, потому что никогда в жизни не писал рассказов и за время работы военным корреспондентом «Красной звезды» мысль вдруг написать на материале того, что я видел, не корреспонденцию, а рассказ, еще ни разу не приходила мне в голову.
Написать этот первый рассказ помогли воспоминания об Арабатской стрелке, нахлынувшие после разговора с Ортенбергом. Вспомнив Николаева и самое твердое и непоколебимое из всех его убеждений, что храбрых убивают реже, чем трусов, я расположил некоторые подробности того памятного для меня дня так, как мне показалось удобнее, и через два дня положил на стол редактору свой первый рассказ, который назывался «Третий адъютант».
Рассказ понравился, его сдали в набор, а меня послали накоротке — на один–два дня, если не запамятовал — под Можайск, взятие которого ожидалось вот–вот, но произошло неделей позже. Я вернулся с материалом третьестепенного значения, не пошедшим в газету. Какой это был материал, не помню, записей об этой поездке не осталось. Знаю только, что, вернувшись, я с радостью узнал, что в мое отсутствие в «Правде» было напечатано «Жди меня».
Незадолго перед этим я предлагал его вместе с другом стихотворением «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» — Ортенбергу для «Красной звезды». «Ты помнишь, Алеша…» Ортенбергу поправилось, и он вскоре его напечатал, а со «Жди меня» поколебался и вернул мне, сказав, что эти стихи, пожалуй, не для военной газеты, мол, нечего растравлять душу солдата — разлука и так горька!
Наша «Красная звезда» помещалась тогда в том же самом здании, что и «Правда» и «Комсомолка». После возвращения из Феодосии я по дороге из машинного бюро встретился в редакционном коридоре с редактором «Правды» Петром Николаевичем Поспеловым. И он повел меня к себе в кабинет попить чаю. Я думал, он хочет расспросить меня о поездке в Феодосию; у него вообще была привычка затаскивать к себе и за стаканом чаю расспрашивать, где кто был и что видел. Но на этот раз, против моего ожидания, разговор зашел не о поездке, а о стихах. Посетовав, что за последнее время в «Правде» маловато стихов, Поспелов спросил, нет ли у меня чего–нибудь подходящего. Я сначала ответил, что нет.
— А мне товарищи говорили, будто вы недавно тут что–то читали.
— Вообще–то есть, — сказал я. — Но это стихи не для газеты. И уж во всяком случае, не для «Правды».
— А почему не для «Правды»? Может быть, как раз для «Правды».
И я, немножко поколебавшись, прочел Поспелову не взятое в «Красную звезду» «Жди меня». Когда я дочитал до конца, Поспелов вскочил с кресла, глубоко засунул руки в карманы синего ватника и забегал взад и вперед по своему холодному кабинету.
— А что? По–моему, хорошие стихи, — сказал он. — Давайте напечатаем в «Правде». Почему бы нет? Только вот у вас там есть строчка «желтые дожди»… Ну–ка, повторите мне эту строчку.
Я повторил:
— «Жди, когда наводят грусть желтые дожди…»
— Почему «желтые»? — спросил Поспелов.
Мне было трудно логически объяснить ему, почему «желтые».
— Не знаю, почему «желтые». Наверное, хотел выразить этим словом свою тоску.
Поспелов еще немножко походил взад и вперед по кабинету и позвонил Ярославскому.
— Емельян Михайлович, зайдите, пожалуйста, ко мне…
Через несколько минут в редакторский кабинет вошел седоусый Емельян Михайлович Ярославский в зябко накинутой на плечи шубе.
— Прочитайте, пожалуйста, стихи Емельяну Михайловичу, — сказал Поспелов.
Я еще раз прочел свое «Жди меня», теперь уже им обоим.
Ярославский выслушал стихи и сказал:
— По–моему, хорошо.
— А вот как вам кажется, Емельян Михайлович, эти «желтые дожди»… Почему они желтые? — спросил Поспелов.
— А очень просто, — сказал Ярославский. — Разве вы не замечали, что дожди бывают разного цвета? Бывают и желтые, когда почвы желтые…
Он был сам живописцем–любителем и, наверное, поэтому нашел для моих «желтых дождей» еще один довод, более логический и убедивший Поспелова больше, чем мои собственные объяснения.
Потом они оба попросили меня в третий раз прочесть стихи. Я прочел и оставил их Поспелову, сказавшему: «Будем печатать». А через несколько дней, вернувшись из–под не взятого еще вопреки ожиданиям Можайска, увидел свое «Жди меня» напечатанным на третьей полосе «Правды».
Примерно в те же дни, когда было напечатано «Жди меня», у меня созрело решение написать пьесу о том, что я успел увидеть на войне. Первым толчком, пожалуй, была еще та декабрьская встреча с московскими актерами, когда они в разговоре со мной посетовали, что война идет под боком, а пьесы об этой войне у них нет. «Вот взяли бы да написали…»
Я начал писать пьесу в середине января и кончил в середине марта. Три недели из этих двух месяцев ушли на две фронтовые поездки.
Уже начав писать пьесу, я попросил месячный отпуск, но получил на первый случай только двадцать дней.
Перебирая письма, сохранившиеся у моих уезжавших в эвакуацию родителей, я нашел несколько слов об этом отпуске, написанных в шутливом тоне; я считал тогда, что он действует на них успокаивающе: «С сегодняшнего дня, а именно с 21.1.42, дитяти вашему дан двадцатидневный отпуск для написания военной пьесы. По использовании этого отпуска сын ваш предполагает отправиться опять на крайний юг. Впрочем, сие зависит также и от желания редактора».
В бумагах военного времени я нашел еще несколько страничек, связанных с работой над пьесой. Они были написаны через год, в марте 1943–го, для американского телеграфного агентства — к тому времени «Русские люди» были изданы в Англии и поставлены на американской сцене: «Когда я принес режиссеру Горчакову последний акт пьесы, он спросил меня:
— Слушайте, когда вы успели это написать?
И этот вопрос был сложнее, чем мог показаться с первого взгляда. Должно быть, я быстро написал эту пьесу потому, что начал ее не в тот день, когда стал диктовать стенографистке, а в тот день, когда попал на войну.
Среди того, что я видел на войне, было немало такого, о чем хотелось поговорить подробнее, глубже, серьезнее, чем это удается в рядовой газетной корреспонденции. В июле сорок первого я был в полку, оборонявшем Могилев. Там я встретился с людьми, защищавшими этот город до последнего патрона, когда он уже был обойден и справа и слева. Там, в Могилеве, у меня впервые родилась мысль, что если я останусь жив, то обязательно напишу что–то о людях, защищающих этот город, оторванных от своих и все же не унывающих и не склоняющих головы перед бедствием. Потом, в августе, я попал в Одессу, в тяжелые для нее дни, когда резервы считали по пальцам, а подкрепления все еще не подходили. Немцы заняли станцию, где начинался городской водопровод, в городе почта не было воды, ее выдавали стаканами, за ней стояли очереди. Но город все–таки оборонялся, и там, в Одессе, у меня родилась мысль написать потом какую–то большую вещь об осажденном городе.
Потом, в сентябре, я был в Крыму. Во время боев я попал на голую песчаную косу, на ней было безводно и сухо, а с двух сторон была соленая вода. Вместе с другими оказавшимися там в это время людьми мне пришлось туго, и в одну из тяжелых минут я подумал, что обязательно нужно остаться в живых, чтобы потом написать обо всем этом.
Потом я оказался на Крайнем Севере, на полуострове Рыбачьем, где в совершенно других, полярных, условиях люди, как и в Одессе, были в положении осажденного гарнизона. И я подумал; что, верно, надо написать вот о таком кусочке русской земли, осажденном, но непобедимом.
Во время нашего декабрьско–январского наступления я входил вместе с нашими войсками в освобожденные города, видел в них и следы мужества, и следы страданий, видел пленных немцев и попавших в наши руки предателей. Это добавило мне что–то необходимое, что–то такое, чего недоставало раньше для того, чтобы начать пьесу.
Все это вместе взятое и было настоящим началом работы над «Русскими людьми». И хотя, когда я писал пьесу, я дважды отрывался от нее для поездок на фронт, но сказать «отрывался», наверное, не совсем точно, потому что и во время этих поездок жизнь подсказывала мне еще что–то нужное для пьесы. Может быть, я ее написал не медленнее, а быстрей именно потому, что отрывался от нее для поездок…»
Перечитывая сейчас эти отправленные весной 43–го года в Америку страницы, я, конечно, замечаю налет некоторого бравирования своим фронтовым опытом.
Однако и на самом деле обстановка окружения, отрезанности, в которой мне несколько раз приходилось бывать, вызвала к жизни именно такой, а не иной сюжет пьесы.
Я сидел в Москве и писал военную пьесу. Сначала она называлась «Десять дней», потом «За лиманом» и лишь потом по совету моего фронтового товарища, в те дни корреспондента «Красноармейской правды», Мориса Слободского получила свое окончательное название «Русские люди». К этому периоду работы над пьесой и к прерывавшим ее фронтовым командировкам относится несколько десятков страниц записей, сделанных мною где–то в середине войны, через год–два после описанных в них событий.
…Москва начинала понемногу заполняться. Гостиница «Москва» пустовала уже гораздо меньше, чем в декабре. Я перестал жить в гостинице и в редакции и временно поселился у знакомых. Хотя людей и прибавилось, но в Москве все еще было много пустых квартир.
Комнату в редакции за мной на всякий случай все же оставили, со столом, с креслом, шкафом и койкой на случай ночных бдений, которых у меня, впрочем, не происходило. Ортенберг знал, что я готов по первому слову выехать на фронт, но, пока я находился в Москве, сидеть в редакции меня не заставлял. Согласившись дать мне отпуск, пока я буду писать пьесу «Русские люди», он не забыл оговорить, что в случае каких–нибудь экстраординарных событий сразу же вытребует меня на фронт. «Да, впрочем, ты и сам не усидишь», — сказал он. Это была его вечная, подкупавшая меня присказка.
Московский быт стал чуть–чуть устроенней, чем в декабре, но по–прежнему сохранил свои черты. В квартирах было холодно, и, чтобы согреться, чаю предпочитали водку. Доставали ее неожиданно и из самых разных источников, в том числе привозили с фронта. Машины военных корреспондентов по–прежнему были частью жилья. Старались держать в них и запас продовольствия, и запас горючего, чтобы можно было в любой момент выехать.
Прерву себя, чтобы сказать, что именно этот тогдашний зимний полумосковский–полуфронтовой быт моих товарищей, военных корреспондентов, как–то сам собой лег в написанные годом позже стихи «Хозяйка дома»:
…Не мне судить, плоха ли, хороша,
Но в эти дни лишений и разлуки
В тебе жила та женская душа,
Тот нежный голос, те девичьи руки,
Которых так недоставало им,
Когда они под утро уезжали
Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым,
Им девушки платками не махали,
И трубы им не пели, и жена
Далеко где–то ничего не знала.
А утром неотступная война
Их вновь в свои объятья принимала…
…Ортенберг по воскресеньям, а иногда и среди недели, рано утром, выпустив номер, уезжал на фронт и спал по дороге в машине. Я, пока писал «Русских людей», несколько раз ездил к нему в редакцию. Иногда мы накоротке перекусывали в примыкавшей к его кабинету каморке, заедая корнишонами я водку, а Ортенберг — мускат. Корнишонов у него была здоровенная банка, которую сразу не съешь, даже при всей моей любви к ней. Посиделки эти были короткими, Ортенберг был, как всегда, занят. Но посидеть хоть немножко в его каморке, самой теплой в редакции, было очень хорошо. Она была такая маленькая, что рефлектор ее быстро нагревал.
Я каждый день диктовал пьесу нашей редакционной стенографистке Музе Николаевне Кузько в ее свободные от дежурства часы. Идея, что можно диктовать пьесу стенографистке, родилась у меня отчасти от молодого нахальства, окрепшего после того, как я благополучно продиктовал несколько очерков прямо на машинку, отчасти из боязни, что не успею — могут послать на фронт раньше, чем закончу. Диктовать стенографистке я еще не привык, делал это очень шумно, разговаривая во весь голос за всех действующих лиц, иногда даже и кричал. Из–за этого произошел целый переполох в квартире, где я жил. Я диктовал седьмую картину, в которой старуха Сафонова последними словами костила фашистов. Муза Николаевна, съежившись за столом, тихо выводила свои стенографические крючки, а я, забывшись, орал на всю квартиру: «Суки! Кого вы народили? Каких жаб на свет народили! Каких гадюк на свет народили!..» Услышав из кухни мои вопли и вообразив, что там происходит какой–то скандал между мною и тишайшей Музой Николаевной, хозяйка квартиры влетела в комнату. У нее было такое перепуганное лицо, что мы, в свою очередь, не поняли, что случилось, а потом, когда поняли, покатились со смеху.
Дописав первый акт, я поехал с Ортенбергом в его очередную поездку на фронт.
Первый акт вышел невероятно длинным, но я все равно повез его Горчакову. Прочел вслух и оставил у него, договорившись встретиться после моего возвращения из поездки.
Но через несколько часов, уже среди ночи, незадолго до того, как мне пора было уезжать, Горчаков, не став звонить по телефону, нагрянул ко мне и сказал, что, если я вдруг задержусь на фронте, он без меня распределит роли и начнет репетировать.
— Я же не дописал, — сказал я.
— Ничего, ничего, — сказал Горчаков, — мы начнем сразу работать, и пусть у вас это все время сидит в памяти. Быстрее закончите пьесу, если будете это помнить! У вас как будто получается, у нас тоже получится. Только очень уж длинно! Если вы будете продолжать в том же духе, то у вас, наверное, выйдет страниц триста, Такого количества текста мы просто не выдержим!
Он усмехнулся и помахал у меня перед носом толстой пачкой листов первого акта.
— Вполне очевидные для меня длинноты я буду сразу выкидывать. Как, даете согласие?
Оп стал листать пьесу, почти на каждой странице которой были отмечены эти «вполне очевидные» длинноты. Я согласился и потом не жалел об этом. Такое начало работы мне пришлось по душе, и, когда мы рано утром выехали на фронт, я полдороги думал, как буду писать дальше.
Ехали двумя машинами с редакционными шоферами — Мироновым и Иткиным, впоследствии убитым. В первой с нами ехал художник Борис Ефимов, а во второй Миша Бернштейн. По–моему, это была наша последняя совместная поездка перед его гибелью.
Сначала мы поехали по Минскому шоссе в 5–ю армию, в ту из ее дивизий, которая стояла прямо на шоссе. Не помню сейчас ее номера, помню только, что это была одна из дивизий, воевавших еще на Халхин–Голе. Командовал ею генерал Орлов, которого я не знал, а Ортенберг знал еще по Халхин–Голу. Навсегда сохранив слабость ко всем халхингольцам, Ортенберг вез Орлову из Москвы в подарок генеральскую папаху, которой тот, оказывается, не мог достать. Генерал был доволен и нашим приездом, и папахой. У него в дивизии в эти дни стояло затишье. Главные боевые действия происходили на фланге в армии в обход Гжатска, к этому времени уже пришли к убеждению, что в лоб Гжатска не взять, надо его обойти. В дивизии Орлова шла только перестрелка и велись отвлекающие частные операции.
Штаб дивизии размещался недалеко от шоссе в нескольких землянках и трех–четырех оставшихся от сгоревшей деревни домиках. Было все как полагается в дни затишья — фронтовой обед с водкой. Ортенберг с некоторым недоверием посмотрел на меня и на Мишу Бернштейна, но мы все–таки выпили по второй, потому что было студено.
Командир дивизии в ту короткую встречу ничем особенным не запомнился; осталось только впечатление о хорошем и милом человеке. Ходил он в танкистском шлеме, в сапогах, в ватных штанах и полушубке, своим внешним видом мало напоминая генерала. Было в то время какое–то поветрие — одеваться немножко в партизанском духе, как бог на душу положит; и грешили этим не только наш брат — военные корреспонденты.
После обеда, уже в темноте, двинулись в штаб полка. Штаб полка помещался километрах в трех от штаба дивизии в большом сарае, кажется, единственном, оставшемся от целиком выгоревшей деревни. Сарай был разгорожен на несколько закутов, в нем топилась печка и было сравнительно тепло.
После взаимных приветствий вытащили на стол карты, и командир полка доложил Орлову и Ортенбергу обстановку.
Предполагалась ночная операция одним батальоном. Нужно было что–то пройти, зайти куда–то во фланг и под прикрытием такого–то и такого–то огня взять высотку, на которой сидели немцы и мешали нашему продвижению к другой высотке, а эта другая высотка, в свою очередь…
Судя по докладу, все это казалось тщательно продуманным, и в то же время меня не покидало чувство, что, быть может, все это делается зря и что те, кто сейчас докладывает об этом, не до конца верят в то, что все это выйдет. Уж слишком точно рассказывали они заранее обо всех подробностях того, как все это будет, кто куда двинется и кто докуда дойдет.
Чем дольше я слушал, тем у меня все больше усиливалось ощущение, что выйдет, наверное, совсем не так, как в этом, так хорошо разработанном плане. И вся эта частная операция, наверно, не имеет значения для взятия Гжатска; вряд ли ночной бой, предпринятый всего–навсего одним батальоном где–то на второстепенном направлении, способен что–нибудь изменить в общей обстановке.
У меня было тоскливое предчувствие, что успеха не будет и все это кончится только тем, что к утру останутся лежать на снегу убитые, а несколько десятков человек с легкими и тяжелыми ранами отправят в медсанбат…
Конечно, трудно брать на себя смелость судить, когда частная операция нужна и когда бесполезна, но в тот вечер у меня возникло чувство бесполезности вот такой толчеи — вперед на высотку, назад с высотки, опять вперед на высотку, опять назад с высотки, толчеи, которая начинается, когда в тех или иных частях армии, в сущности, уже исчерпан на какое–то время наступательный порыв.
Дальше смогут успешно наступать, очевидно, другие части и скорей всего в другом месте, но, во всяком случае, сейчас и здесь на это нет сил. Однако наступление, в сущности, уже умершее на этом участке до следующего настоящего удара, все еще живет в прежнем своем виде и в умах людей, и в газетах…
Так это и было в тот раз, и еще не раз бывало впоследствии на моих глазах.
Командир дивизии одобрял план командира полка и доносил о запланированных им действиях в штаб армии; там утверждали, и, когда все уже бывало утверждено, командир дивизии нажимал на командира полка, а тот на командира батальона, непосредственно проводившего операцию. Сил бывало недостаточно для достижения успеха, и хотя при этом иногда и удавалось захватить высотку или три–четыре блиндажа, по все–таки потери во время этой частной, не связанной с общим наступлением операции в итоге чаще всего оказывались у нас больше, чем у немцев. Если командир полка или командир батальона обладали бесшабашной храбростью, а именно так и бывало в доброй половине случаев, они шли вперед вместе с бойцами и нередко погибали от пулеметной очереди или разрыва мины. А потом в штаб армии шло донесение о том, что операция удалась или не удалась или удалась частично…
После того как все долго и внимательно рассматривали и карту и схему, составленную начальником штаба полка, на столе так же, как и в штабе дивизии, появились горячие фронтовые щи, с той только разницей, что теперь это называлось не обедом, а ужином. Потом мы еще немножко посидели в этом сарае, послушали минометную перестрелку и по той же глубокой снежной дороге, которая вилась между сугробами, словно огромный окоп, возвратились в штаб дивизии.
Здесь Ортенберг сказал, что пойдет в ночную операцию вместе с батальоном.
Командир дивизии сначала было возразил, по потом, должно быть вспомнив знакомый ему по Халхин–Голу характер Ортенберга, перестал сопротивляться.
Что до меня, то я не испытывал пи малейшего желания вылезать из избы и топать ночью по снегу с батальоном, принимая участие в этой операции, против которой у меня возникло предубеждение с самого начала разговора о ней. Да и попросту не хотелось без особой нужды лезть туда, где с излишней легкостью можно оказаться убитым.
Но Ортенберг спросил:
— Ну как, пойдем вместе?
И я по характеру наших отношений был не в состоянии сказать «нет» и сказал «да».
Оставалась только надежда, что все это каким–нибудь образом не состоится. Или сама операция, или наше участие в ней.
Операция намечалась на два часа ночи, и Ортенберг, который накануне выпускал до утра газету и не смыкал глаз, вернувшись в дивизию, лег вздремнуть, предварительно попросив начальника штаба дивизии разбудить его за час до начала.
Заснул он мгновенно, как убитый, и я подумал — чем черт не шутит, может быть, начальник штаба не станет его будить. Себя я будить не просил, решил, что если Ортенберг пойдет, то разбудят и меня, а кроме того, еще неизвестно, разбудят ли его самого, если он сам не вскочит. Вряд ли у дивизионного начальства есть особенно горячее желание отправлять в атакующий батальон редактора «Красной звезды» и, случись что, потом отвечать за него.
Так все оно и вышло, как я думал. Мы проснулись сами в шесть утра. Было еще темно, и Ортенберг, не разобрав, сколько времени, схватился идти в батальон. Но ему сообщили, что частная операция за это время и началась и кончилась тем, что в таких случаях называют «частичным успехом», то есть почти ничем. Идти было уже поздно.
Мне показалось задним числом, что Ортенбергу не так уж хотелось идти туда, в батальон, этой ночью, просто он по свойственной ему непоседливости, соблюдая свое обычное правило видеть все, что только можно, непременно самому, вчера вечером предложил пойти, а сейчас, когда все это уже не состоялось, притом не по его вине, не особенно жалел об этом.
Наскоро позавтракав, мы поехали в 32–ю дивизию, действовавшую на фланге армии. Чем дальше мы отъезжали от Минского шоссе, чем больше приближались к цели, тем все нагляднее чувствовалась разница между временно спокойным участком фронта и действующим. По сторонам разбитой дороги было много черных воронок, лежали убитые лошади, и нетронутые, и уже изрубленные на куски; кое–где их не рубили, а пилили, как дрова. Почти всегда при наступлении с подвозом провианта происходили перебои, и, как только со снабжением становилось тяжелее, конина сразу же шла на харчи.
Чем дальше, тем дороги были все больше размолоты, деревни сожжены, а снег покрыт воронками. Наконец на развилке, на каком–то пепелище мы нашли так называемый ВПУ — вспомогательный пункт управления, — передовой командный пункт 5–й армии. Среди развалин и обгоревших остовов изб было вырыто несколько блиндажей.
Мы влезли в один из них. Он был прочно построен, с несколькими накатами над головой, тесный и чистый, с печкой, столом и койкой. В блиндаже за картой сидели командующий 5–й армией генерал Говоров и артиллерийский генерал–лейтенант с двойной, не запомнившейся мне фамилией, если не ошибаюсь, это был командующий артиллерией Дальневосточного фронта, прибывший для стажировки сюда, на Западный фронт, и именно к Говорову, должно быть, потому, что Говоров был сам артиллерист и его 5–ю армию отчасти из–за командующего, отчасти из–за ее богатой оснащенности артиллерией называли тогда «артиллерийской армией».
Говорову было на вид лет сорок пять. Это был крупный черноволосый мужчина с умным и насмешливым лицом. Говорил он с немножко подчеркнутым спокойствием и той медлительной обдуманной мягкостью, которые нередко бывают у людей, умеющих до поры сдерживать себя, а на самом деле крутых и резких, особенно во гневе.
Генерал, прибывший с Дальнего Востока, был седой человек, на вид лет пятидесяти, а может, и больше, дородный, спокойный и рассудительный.
Когда мы вошли, генералы вели какой–то свой генеральский разговор, и я своим к тому времени более или менее наметанным взглядом сразу же определил для себя, что, кажется, где–то в армии сложилась трудная обстановка, что мы попали сюда в напряженную минуту и оба генерала, в особенности Говоров, очень недовольны нашим приездом.
Впрочем, Говоров, видимо еще до этого хорошо знакомый с Ортенбергом, внешне ничем не выразил своего неудовольствия и пригласил нас расположиться в блиндаже и выпить с дороги чаю. Однако, когда Ортенберг вслед за этим объяснил, что намерен прямо отсюда ехать к командиру 32–й дивизии Полосухину, и спросил, где тот сейчас находится, Говоров достаточно категорически ответил, что ехать прямо к Полосухину сейчас нельзя, что дорога к наблюдательному пункту, где сейчас находится Полосухин, густо простреливается минометами, и как добраться до него, можно будет подумать только завтра, когда кое–что прояснится в сложившейся сейчас обстановке. Да и то нам, наверное, придется ехать к нему на танке.
Все это он сказал с категорическим спокойствием и добавил, что наблюдательный пункт, на котором находится Полосухин, выброшен довольно далеко вперед от штаба дивизии.
— Ну а до штаба–то дивизии можно добраться? — спросил Ортенберг.
— До штаба? — недовольно переспросил Говоров и, посмотрев на Ортенберга, после некоторой запинки сказал, что до штаба можно. И показал по карте, куда надо ехать.
В этот момент его вызвали к телефону в другую землянку на прямой провод, а мы стали собираться.
Дальневосточный генерал–лейтенант, артиллерист, стал отговаривать Ортенберга ехать, говорил, что ехать туда сейчас, среди дня, и незачем и опасно, что не только по дороге туда, но даже здесь, рядом с их блиндажами, немцы все время бросают тяжелые снаряды. В общем, беспокоился, как бы с нами чего не случилось.
Через семь с лишним месяцев после этого разговора мы с Ортенбергом оба разом о нем вспомнили. Во время наших сентябрьских настойчивых, но так и не увенчавшихся успехом попыток прорваться с севера на выручку к Сталинграду, попав в наступающие части в районе совхоза «Котлубань», мы вдруг узнали, что только что где–то тут же, всего в полукилометре, убит при бомбежке ехавший на «виллисе» тот самый дальневосточный генерал, который когда–то под Москвой у Говорова советовал нам быть поосторожнее. Еще один пример той иронии судьбы, которая то тут, то там напоминает о себе на войне.
Говорова надолго задержали на прямом проводе, Ортенберг, конечно, как всегда, спешил, и мы уехали в дивизию к Полосухину раньше, чем Говоров вернулся к себе в блиндаж.
Отправились дальше на одной «эмке». Ортенберг, поколебавшись, оставил очень недовольного этим Бориса Ефимова на КП армии, договорившись, что захватим его на обратном пути из полосухинской дивизии.
До штаба дивизии, судя по карте, оставалось три–четыре километра. На дороге в нескольких мостах образовались пробки — застряли в снегу машины и повозки, — и мы ехали чем дальше, тем медленнее. Потом, после какой–то сожженной деревни, впереди оказалось чистое поле, за ним начинался лес. Оттуда слышались частые минные разрывы, и по краю поля то там, то здесь появлялись хорошо видные отсюда дымки разрывов.
Мы продолжали ехать вперед вдоль этого поля и наконец прямо у дороги наткнулись на штаб дивизии.
В одном из блиндажей, кое–как вырытых прямо в поле или устроенных в подвалах разбитых и сожженных домов, мы застали комиссара дивизии Мартынова.
Командира дивизии полковника Полосухина, как и предупредил нас Говоров, здесь не было — он еще с ночи находился на наблюдательном пункте в двух километрах отсюда, и засветло к нему невозможно было пройти. Дорога туда с обеих сторон простреливалась немецкими автоматчиками.
Вообще, как выяснилось уже позже, дивизия, наступая, влезла узким языком в немецкое расположение. Не только впереди, но и справа и слева от дороги были немцы. Ширина пробитого дивизией коридора, как это в последнее время часто бывало, в самом широком месте не превышала километра с небольшим.
Откуда били немецкие минометы, было трудно разобрать, но разрывы слышались и впереди, и справа, и слева, иногда где–то позади.
Как водится, нас решили с дороги покормить, и мы наскоро что–то перекусили; у Мартынова и у начальника политотдела дивизии Ефимова был при этом недовольный вид — беспокоились, что нечем нас угостить, беспокойство в сложившейся обстановке, в общем–то, нелепое, но искреннее.
Миша Бернштейн занялся съемками, а я со слов Мартынова и начальника политотдела стал записывать то, что могло мне потом пригодиться для корреспонденции.
Вскоре после этого Ортенберг решил пройти хотя бы немного вперед, осмотреться, что делается кругом, и, взяв с собой Бернштейна, быстро исчез.
— Ты пиши, пиши, — сказал он в последний момент, уже уходя, таким топом, словно извинялся передо мной за то, что не берет меня. — В другой раз вместе пойдем.
Я продолжал записывать данные о действиях дивизии за предыдущие дни.
Мартынов вышел, остался начальник политотдела. Автоматные очереди слева, а теперь и сзади все усиливались. Я перестал записывать и тоже вышел наверх. Теперь стреляли совсем близко, вдоль дороги. Я постоял, послушал и вернулся в блиндаж. Вслед за мной вошел Мартынов и сердито спросил, у всех ли есть личное оружие. Я ответил, что есть. Он сказал, что все обойдется, но пока что слева к дороге подошел батальон немцев. Немцев, конечно, отобьют, но про оружие он на всякий случай обязан спросить.
Ортенберг с Мишей все еще не возвращались. Я беспокоился за них, чувствовал себя виноватым, что не пошел с ними.
Потом Ортенберг с Мишей, слава богу, наконец вернулись. Они изрядно вывалялись в снегу и влезли в блиндаж, не успев отряхнуться. Оказывается, они пошли на наблюдательный пункт артиллерийского полка; наблюдательный пункт засыпало минами, и им пришлось полежать под обстрелом. Ортенберг по своей привычке подшучивал над Мишей, говорил, что никогда не предполагал, что тот так быстро умеет бросаться рыбкой в снег.
— А что пользы стоять, когда она летит? — невозмутимо, как всегда, возразил ему Миша.
— Это верно, но ты все–таки слишком быстро пыряешь. Кто ты? Пловец? Или корреспондент «Красной звезды»? Это мне не подходит. В другой раз не возьму тебя с собой, — смеялся Ортенберг.
Часа через полтора, когда начало темнеть, автоматная стрельба стала понемногу утихать. Автоматчиков оттеснили от Дороги, и мы стали собираться в обратный путь.
После обычных в таких случаях обещаний непременно еще раз заехать в дивизию мы вместе с Мартыновым вышли из блиндажа. Комиссар дивизии был все время, от начала и до конца, серьезен и сдержан, почти никогда не улыбался, а иногда в разговоре становился резок, и резкость эта, по–моему, происходила от никак иначе не проявлявшего себя внутреннего волнения. Впоследствии мы еще не раз встречались с ним, и эти встречи подтвердили мое первое впечатление о нем как о человеке глубоких и сильных чувств.
Обратно ехали в полной темноте. Навстречу нам шли части подтягивавшейся из тыла дивизии, которой, должно быть, предстояло развивать наметившийся на этом участке успех. Тот, кто ездил по зимним фронтовым дорогам, где с обеих сторон сугробы и негде развернуться, легко может представить себе, что значит объезжать на такой дороге движущуюся навстречу колонну войск. Четыре километра, отделявшие нас от командного пункта Говорова, мы ехали около шести часов: то натыкались на колонны, то на повозочных, то на забуксовавшие грузовики и, пытаясь их объехать, сами зарывались в сугробы и на руках вытаскивали свои машины.
Как всегда, в такой обстановке Миша Бернштейн был незаменим. Он то, пробивая дорогу, шел впереди машин в своей сдвинутой на затылок ушанке, в расхлястанной шинели, с «лейкой» на толстом животе, то, когда снова и снова приходилось толкать машины, проявлял свою недюжинную силу.
И с чужой помощью, и собственными силами мы раз пятнадцать вытаскивали из снега своп машины и, не застав на командном пункте Говорова, который куда–то выехал, прихватили с собой Бориса Ефимова и часам к двенадцати ночи добрались до штаба армии, который размещался далеко позади вынесенного вперед говоровского командного пункта.
Там, в большой деревне недалеко от Можайска, сравнительно быстро нашли избу начальника политотдела армии бригадного комиссара Абрамова, впоследствии убитого, и застали там у него бригадного комиссара С. и П. Ф. Юдина, приехавшего из Москвы читать лекции в частях армии. Все они были весь день в войсках, только что, глядя на ночь, съехались сюда и пили чай. Изба была большая, в ней было чисто и тепло. И мне почему–то невольно бросился в глаза контраст этой просторной избы в штабе армии с тем маленьким блиндажом в разрушенной деревне, в котором утром сидел Говоров: теснота и сугубо боевая обстановка, телефоны, карта, адъютант.
С. был круглый мужчина, здоровяк, с тремя орденами Красного Знамени на гимнастерке. Как мне показалось по первому впечатлению, он в отличие от сдержанного, молчаливого начальника политотдела, видимо, любил порисоваться. Может быть, не вообще, но, во всяком случае, перед работниками искусств. Армия, стоявшая прямо на Можайском шоссе, была больше других избалована посещениями писателей, артистов, делегаций, и у С. был тон несколько утомленного гостеприимством хозяина.
В разговоре с нами С. подчеркнуто держал себя сугубо по–фронтовому, несколько раз по разным поводам напоминая, что он старый вояка. Хотя обычно люди редко подчеркивают в себе то, что стало их плотью и кровью.
Ортенберг, знавший С. раньше, кажется еще с финской, видимо, недолюбливал его. Во всяком случае, они быстро сцепились из–за какого–то спорного фронтового вопроса, хотя, как обычно в таких ситуациях, резкость спора была прикрыта шутками, да и кончилась шуткой.
Посидели мы недолго, выпили по стакану чаю, и разговор, вначале оживленый, вдруг сник. Все устали за день, и всем хотелось спать. Мы простились и во втором часу ночи тронулись дальше, к Москве. Незадолго перед тем, как мы уехали, С., не помню, по какому поводу, похлопав себя по трем орденам Красного Знамени, сказал Ортенбергу:
— Люблю однообразие.
Ортенберг поморщился, но промолчал, словно пропустил мимо ушей.
Проехали через полуразрушенный Можайск и еще с десяток километров двигались без задержек. Но потом на одном из объездов застряли в огромной глубокой луже. Она натекла во время недавней оттепели и успела заледенеть только сверху. Целый час мы буксовали в этой луже, стараясь из нее выбраться, и меня, пока я толкал машину, угораздило вымокнуть до пояса. Как потом ни ерзал, ни пытался согреться, сидя в машине, зуб на зуб не попадал до самой Москвы.
По заметкам в блокноте, сделанным в дивизиях Полосухина и Орлова, я написал небольшую корреспонденцию, которую Ортенберг не напечатал, и, говоря по чести, печатать ее, наверное, и не стоило. Сам факт, что ее не напечатали, меня не огорчил, но осталось, как это всегда бывает, когда даешь какой–то материал, а потом ничего не появляется в газете, чувство неудобства перед людьми, у которых был и которых расспрашивал…
На этом месте еще раз прерву себя. Строго говоря, в военной науке слово «операция» обычно употребляют, когда речь идет о действиях фронтов и армий. Но в моих записках это слово повторяется столь часто, наверно, потому, что в реальном быту первого года войны оно было в ходу не только в штабах армий, но и в дивизиях и полках. Многие командиры любили употреблять его и тогда, когда правильней было бы говорить не о «частных операциях», а о боях местного значения. И я решил сохранить эту черточку военной фразеологии того времени, оставившую свой след в моих записках.
Роясь в своем архиве, я наткнулся на несколько страничек неоконченной и никак не озаглавленной статьи, судя по всему, задуманной в связи с трехлетием войны. И хотя статья писалась в июне 1944 года, все начало ее связано с нашим зимним наступлением под Москвой. Вот почему приведу две странички из этой рукописи именно здесь, а не там, где речь пойдет о событиях 1944 года: «В течение двух недель мне посчастливилось наблюдать действия наших войск на Карельском перешейке, последовательный прорыв первой, второй и третьей линий финской обороны, взятие Выборга и дальнейшее движение к государственной границе.
Подведение военных итогов операции — это, конечно, дело большого командования, но некоторые психологические итоги того, что я видел, мне как писателю хочется все–таки подвести. Мастерство и спокойствие — вот то основное, что отличает сейчас здесь стиль ведения военных операций на всех ступенях, от командира роты до командующего крупным соединением. Всегда, когда что–то новое и сильное поражает и радует глаз, невольно вспоминаешь предыдущие этапы войны, невольно в голове возникает сравнение между стилем действий наших командиров тогда и сейчас. В эти дни я вспоминал месяц за месяцем наше зимнее наступление под Москвой в 1941/42 году.
Грандиозное по замыслу и по общим результатам, оно недаром вошло в народное сознание именно как разгром немцев под Москвой и как прообраз всех одержанных нами с тех пор побед. Но при этом оно было первым нашим крупным наступлением, школой опыта. И, проходя эту суровую школу, мы учились и на своих ошибках. И когда вспоминаешь по частностям действия наших командиров в тот период и сравниваешь их с тем, что происходит сейчас, то даже у непрофессионала военного задним числом создается ощущение некоторой горечи.
Ах, если бы уже тогда знать все, что мы знаем теперь, если бы уже тогда уметь делать все так, как мы умеем теперь!
Вспоминается радиобоязнь того времени и фактически почти полное отсутствие радиосвязи, вспоминаются бесконечные блуждания по дорогам в поисках штабов, от самых больших до самых маленьких, вспоминаются кровопролитные фронтальные атаки населенных пунктов, которые можно было бы обойти, вспоминаются негибкие разграничительные линии между соседними частями, недостаточное умение маневрировать и зачастую слишком узкое понимание задачи в пределах своего узкого, строго нарезанного участка, без нужды, именно из–за отсутствия гибкости дорождавшее все эти фронтальные атаки.
Вспоминаются многочисленные случаи неиспользования командирами своего штабного аппарата, которое в период преследования противника доходило до того, что начальник штаба порой сутками не знал, где находится его командир. Вспоминается система непременных и постоянных разъездов командиров соединений по своим частям, часто связанная с потерей управления. Основой таких разъездов было, конечно, желание самому заняться проверкой исполнения своих приказов, но эта проверка исполнения была зачастую поставлена неверно и понималась только как личная задача самого командира.
Отчетливо вспоминаю случай, когда командующий армией со своей маленькой оперативной группой настолько стремился быть все время впереди, что вполне довольствовался тем, что где–то впереди него есть еще его разведка. В этом, как и во многом другом, конечно, был по–человечески красивый и мужественный порыв, была беззаветная храбрость, была твердая решимость любой ценой взять в срок тот или иной населенный пункт, даже атаковав его двадцать раз. Во всем этом был грандиозный порыв армии, ощутившей свои силы и впервые перешедшей в большое наступление.
Но зрелости, опыта, расчета, спокойствия, умения управлять войсками тогда еще явно не хватало многим и многим командирам, и поэтому часто, несмотря на все беззаветное мужество людей, в тысячах маленьких частных операций потери и затраченные усилия подчас обидно не соответствовали достигнутым результатам.
Таким грандиозным в целом и слишком часто несовершенным в частностях вспоминается сейчас, после трех лет войны, наше первое великое наступление под Москвой…»
Так виделась мне зима 41/42–го года оттуда, из лета 44–го, которое мы начали поразившим меня своею стремительностью прорывом линии Маннергейма. Так выглядели некоторые мои, как я их тогда называл, «психологические итоги».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.