Через Арагон в Сорию

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Через Арагон в Сорию

Этого не доказать, и все-таки я верю: есть в мире места, встречи или расставания с которыми умножаются на переживания тех, кто приезжал и уезжал отсюда до меня. Чуткие души почувствуют мягкое сопротивление воздуха вокруг Схрейерсторен, Башни плакальщиц в Амстердаме, связанное с горем провожающих, горем, которое мы уже не понимаем. Наши пути давно не длятся годами, мы точно знаем, куда отправляемся, и шансы, что мы вернемся, намного выше. При входе в собор Сантьяго-де-Компостела, в портале, стоит мраморная колонна с глубоко впечатавшимися следами пальцев, выразительной, экспрессионистской пятерней, созданной миллионами человеческих рук, и в том числе моей. Впрочем, если я скажу «и в том числе моей», это будет неточностью, ведь я никогда с таким чувством не хватался за эту колонну после пешего паломничества длиной больше года. Я не был жителем Средневековья, не веровал и приехал на машине. Если представить, что моей руки здесь нет, если бы я никогда не приезжал сюда, эта пятерня, протертая в твердом мраморе пальцами давно умерших, все равно осталась бы. И все-таки, вложив свою собственную руку в этот негатив руки, я удивительным образом оказался причастен к общему произведению искусства. Мысль воплощается в материи, и это всегда поразительно. Сила одной мысли заставляла правителей, крестьян и монахов прикладывать руку к колонне именно в этом месте, каждая рука стирала мельчайшую частицу претвердого мрамора, и, по мере того как убывал камень, все отчетливей делалась рука.

С этими мыслями, едва занимается июльское утро, я медленно отчаливаю на корабле в Барселону. Там я возьму напрокат машину и напрямую ли, зигзагами ли, в третий раз в жизни пересеку Испанию по дороге в Сантьяго-де-Компостела. Паломничество не к апостолу, как у других, а скорее к самому себе, но давнему, ставшему призрачным, — новое исполнение старой пьесы. Что я ищу? Одна из немногих постоянных величин в моей жизни — моя не убывающая любовь к Испании. От меня уходили женщины и друзья, но страна так быстро не уйдет. Когда в 1953 году я, двадцатилетний, впервые попал в Италию, мне показалось, что я нашел все, что, сам того не подозревая, искал. Блеск Средиземноморья взорвался, точно бомба, вся жизнь — единый гениальный открытый театр среди неопрятных декораций великого искусства, насчитывающего тысячи лет. Все — цвета, пища, рынки, одежда, язык, жесты — казалось изысканнее, ярче и подвижнее, чем в низкой северной дельте, где я вырос, и я был покорен. Испания после этого оказалась разочарованием. То же средиземноморское солнце, но язык показался мне жестким, земля — иссушенной, а жизнь — грубой. Она не вбирала в себя, она была неуютной, непримиримо старой и неуживчивой — ее нужно было завоевать. Теперь же я не могу так думать. Италия по-прежнему восхитительна, но я чувствую — и здесь почти невозможно не прибегнуть к загадочным мистическим словам, — что испанский характер и испанский пейзаж соответствуют тому самому, «что я такое», сознательному и неосознанному во мне самом, тому, кто я есть. Испания груба, непослушна, эгоцентрична, жестока, Испания готова свернуть себе шею из-за ерунды, она беспорядочна, она мечтательна, она безрассудна. Она завоевала мир и не смогла воспользоваться им, она привязана к своему средневековому, арабскому, иудейскому и христианскому, прошлому и пребывает в нем со своевольными своими городами, утопающая в бескрайних пустынных просторах, точно материк, спаянный с Европой, но совсем не Европа. Тот, кто проехал лишь обязательными маршрутами, не знает Испанию. Тот, кто не пытался заблудиться в запутанном лабиринте ее истории, не поймет, по каким местам проезжает. Испания — это любовь на всю жизнь, удивляться не перестаешь.

Держась за поручни корабля, я смотрю, как сгущается тьма над островом, где я провел лето. Надвигающаяся ночь прокрадывается на холмы, все темнеет, один за другим загораются высокие неоновые фонари, освещают набережную бледным мертвенным светом, принадлежащим, как и луна, средиземноморской ночи. Приезд и прощание. Уже много лет езжу я туда-сюда между материковой Испанией и островами. Белые корабли стали больше, ритуал же остается неизменным. Пристань кишит матросами в белом, провожающими и невестами, на палубе полно отъезжающих отпускников, солдат, детей и бабушек. Уже подняли на борт сходни, корабельный гудок вот-вот еще раз издаст над гаванью великий прощальный вопль, и по городу прокатится эхо — тот же звук, только слабее. Верх и низ связывает лишь одна нить — туалетная бумага. Внизу — ее край. Сверху, на поручнях, сам рулон. Когда корабль начнет отходить от набережной, этот рулон станут медленно разматывать до тех пор, пока не оборвется последняя, самая тонкая, связь с оставшимися на берегу, до последнего спешащими за судном, и тонкие прозрачные бумажные листочки не уйдут, кружась, в черные воды.

По-прежнему слышны крики, несутся ответные вопли, но уже не разобрать, кто что кричит и что хотят прокричать. Мы выходим из продолговатой узкой бухты, мимо маяка, позади остается последний бакен, и вот остров превращается в темную химеру внутри другой химеры — ночи. Это неизбежно: мы принадлежим кораблю. На юте слышны гитары и хлопанье в ладоши, люди поют, пьют, пассажиры на палубах, в деревянных шезлонгах, настраиваются на долгую ночь, уже звонят к ужину, и в старинной столовой под суровым портретом короля Испании снуют официанты в белых жилетах. Телевизор в холле передает нечеткие, едва различимые, картинки настоящего мира, но на них почти никто не смотрит. Пассажиры откладывают сон, слоняются по палубам и пьют, пока не закроются бары. Но вот стихает последняя залихватская песня, и ничего не слышно, кроме бьющихся о борта волн. Одинокий пассажир отыскивает свою каюту и укладывается на маленькой железной кровати. Пару раз он просыпается и выглядывает в иллюминатор. Громадная поверхность воды движется в медленном сияющем танце, загадочная и немного опасная, спокойная и могучая, словно вот она вся — в одном этом медленном, тягучем движении, внутри которого столько всего скрыто. Белый серп месяца то появляется, то исчезает в атласных волнах, одновременно сладострастный и зловещий. Пассажир — городской житель — никак не сообразит, что же делать с огромной и молчаливой стихией, из которой стал теперь состоять его мир. Он задергивает на круглом окне маленькую бедную занавеску и с резким звуком зажигает ночник у кровати. Шкаф, стул, стол. На железной стенке в никелевом держателе — графин с водой, на него надет стакан. Полотенце Средиземноморской компании: завтра пассажир прихватит его с собой, вместе со стаканом с флажком флота. Пассажир уже не раз ездил так, и у него уже много таких полотенец и стаканов.

Постепенно пассажир сдается на милость качки, танца плода в утробе воды, и уже знает, что будет дальше. Ночью он, наконец, уснет, затем сквозь бесполезную занавеску прольется первый свет, и он выйдет на палубу вместе с другими пассажирами с не выспавшимися лицами и увидит, как приближается город. В раннем солнечном свете он выглядит краше, чем есть на самом деле, лучи оставят на отвратительных газовых резервуарах и смоге легкие светло-золотистые полосы в духе импрессионистов, и на миг покажется, что это не бесчувственные задворки миллионного города, а туманный, позолоченный рай.

Теперь корабль входит в бухту, мягко скользя меж каменных рукавов. Среди высоких кранов он стал маленьким. Вода больше не заглатывает его, она уже не принадлежит морю, да и единения на борту как ни бывало, пассажиры снова сами по себе. Каждый занят собственными мыслями в ожидании, что будет дальше. Стюарды в каютах стаскивают постельное белье и подсчитывают, сколько исчезло полотенец. На пристани уже тепло.

Мне кажется, что плавить время — типичное занятие испанцев, и нигде время не расплавлено так прекрасно, как на размягченных и превратившихся в застывший стекловидный сгусток часах Дали. Я жду машину и читаю в «Mundo Diario» письмо, написанное больным художником народу, чтобы объяснить, насколько он здоров. Подпись под напечатанным на машинке письмом (шапка: Театр-музей Дали) нетвердая, но образ по-прежнему узнаваем: буквы имени мага, взметающиеся в росчерке похожего на Дон Кихота рыцаря-всадника с храбро выставленным в пустоту бумаги копьем. Я смотрю на эту подпись и думаю, насколько же все-таки испанский феномен Дали и как легко созданный им собственный образ впишется в национальный паноптикум рядом с пекущей блины Тересой Авильской, трупами монахинь, повешенных во время Гражданской войны, гарротой и Филиппом Вторым, медленно гниющим в ставшем тюрьмой собственном дворце. Я закрываю глаза и вижу художника, усы — две заостренные антенны, направленные в космос, чтобы уловить слабые загадочные сигналы, не различимые для всех прочих усов. «Сообщение супругов дона Сальвадора и доньи Галы Дали», — так величественно просто написано в этом письме без обращения. «Имеем радость представить вниманию каждого», «нижеподписавшийся художник надеется…» и подобные этим роскошные обороты сообщают посланию вид медицинского бюллетеня, из тех, что вешают на воротах дворца, когда все знают, что король при смерти. Непонятно, говорит ли «нижеподписавшийся художник» всерьез или это черный юмор, но, как бы то ни было, он сообщает народу, что снова сделал первые мазки кистью. Когда картина будет закончена, Дали отдаст ее жене, а та, в свою очередь, передаст картину музею. Подпись, сильно увеличенная, помещена в газете еще раз. Редакция предъявила ее профессору Лестеру. Кто такой профессор Лестер, не объясняется, но, если некто носит неиспанскую фамилию, а имени у него нет вовсе, здесь это означает, что такому человеку доверять необязательно. Профессор считает, что Дали следует быть особенно осторожным между девятым и четырнадцатым ноября. В это время Плутон сойдется с Лилит (черной луной) и вместе с созвездием Рака образует квадратуру, которая пройдет над Кадакесом, где живет художник. Чтобы избежать беды, Дали следует отправиться на это время в Грецию, где обстановка для Тельцов менее опасна.

Мой путь лежит в Сорию, Старую Кастилию, Кастилья-ла-Вьеха. Из Барселоны по пустой автодороге можно добраться в Сарагосу. Я вижу город, раскинувшийся вдали, точно призрак, дрожащий в жарком воздухе. Здесь начинается настоящая Испания, meseta, цепь столовых гор, плоское нагорье Кастилии — безжизненное, сухое, огромное, как море. С XIII века, с тех пор как богатые овцеводы объединяли здесь стада для перегона отар из иссушенных прерий Эстремадуры на зеленые склоны северных гор, мало что изменилось. Soria pura, cabeza de Extremadura[1], — написано на гербе Сории. Здесь Арагонское и Кастильское королевства встречались с магометанским югом. Повсюду вдоль Дуэро, образующей водную преграду, стоят развалины мощных крепостей, и их неуклюжие очертания возвышаются над пейзажем. Берланга, Гормас, Пеньяранда, Пеньяфил… Эти крепости цвета сухой земли до сих пор здесь: они угрожающе раскинулись во всю ширь среди низких холмов, волнами перекатывающихся по земле. Пустые, оголенные остовы, мощные скелеты вымерших животных — хозяева голой земли с низкими, неприметными деревушками, где церкви и монастыри хранят воспоминания о былом величии. Их скульптурный каллиграфический стиль напоминает об исчезнувших арабских правителях. Здесь время поистине расплавилось и застыло навсегда. Путник наблюдает, как растут белые пятна на карте. О них нечего сообщить, он чувствует себя затерянным в колодце столетий, среди грозных руин. Катится по земле вместе с путником горячий ветер, и мало кто встретится ему по дороге, ведь Сория — самая заброшенная провинция Испании, люди уезжают отсюда — здесь никакого заработка.

Я спасаюсь от жары в монастыре Веруэла. Словно рывком закрываешь за собой наружную дверь и вступаешь в другой, прохладный, мир. Дубы и кипарисы, мягкий плеск воды, шорох листьев, тень. Ни души, ни машин других гостей, ничего. В Италии часто кажется, что многочисленные сокровища в беспорядке сыплются из рога изобилия, им нет конца, увиденное пьянит, и глаза разбегаются. В Испании же, особенно в этих краях, придется постараться их найти. Придется преодолевать многие мили и завоевывать страну. В характере испанцев есть что-то монашеское, и даже в великих королях можно разглядеть отшельников. Филипп и Карл строили для себя монастыри и годами поворачивались спиной к миру, которым им надлежало управлять. Все, кто много ездил по Испании, уже привыкли и надеются: из ниоткуда вдруг возникнет анклав, оазис, обнесенное стенами, похожее на укрепление, погруженное в себя место, где тишина и отсутствие других неуклюже хозяйничают в душе. Здесь повсюду так. Я уже прошел под всеми четвертями герба Фердинанда Арагонского и под более скромными, увенчанными митрой гербами архиепископа Сарагосского и монастырского настоятеля, позвонил и стою во дворе, а в ответ — ничего. Я медленно иду к гербам и вглядываюсь в них, но они уже ничего не значат. Я что-то вижу, но не различаю, что именно. Когда-то люди «читали» эти гербы, примерно так же, как я сейчас дорожные знаки. Я знаю, что четверти герба обозначают родословную, что все они рассказывают о союзах в отдаленных испанских замках, от которых рождались рыцари и благородные девицы, спустившиеся по длинным рекам кровей и слившиеся в одном Фердинанде. Как-то так. Символы власти и происхождения в отчаянной попытке рассказать мне свою историю на непонятном мне языке. Над гербом висит шляпа с двадцатью кистями, поддерживаемая двумя крошечными ангелами, и кажется, что такое нарушение закона тяготения не стоит им больших усилий. Кардинал или архиепископ? Не помню. Вот я стою и смотрю, и слышу то же, что слышали в XII веке первые обитатели. Я склонен называть отсутствие звука безмолвием, ведь я привык к большему шуму, чем они когда-либо слышали! Но если побыть здесь подольше, начинаешь различать оттенки безмолвия, едва заметные звуки. Вдалеке гудят насекомые, протяжно машет крыльями пара голубей, ветер в тополях — из этого и состоит тишина.

Я звоню еще раз и слышу неторопливые шаги. Кожа по камню. Мне открывает монах, вырывает билет из все еще пухлой пока что книжечки и неопределенным жестом указывает на монастырь, проходи, мол, смотри. Он не сопровождает меня и не говорит ни слова. Я наудачу брожу по монастырю. Во фронтоне монастырской церкви в позднероманском стиле ради украшения видны редкие полуколонны без подножия. Они ни на что не опираются, ничего не поддерживают и лишь нависают над полукруглой аркой. Через нее я и вхожу внутрь. Прохлада сада — после пекла снаружи, церковная прохлада — после свежести растений в саду, а там, где я прогуливаюсь, уже почти холодно. Путь наружному воздуху преграждают церковные стены, сложенные из камня произвольной формы, способной изменять свойства даже того потока, который все-таки просочился внутрь. Это уже не движимый ветром воздух в листьях тополей и клевера, это — церковный воздух, такой же незаметный, как уличный, и все же другой. Воздух, принявший форму церкви, заполнивший пространство между колоннами, стоящий навытяжку, точно еще одна недостающая колонна, дотягивающийся до самых стрелок грубого, сложенного из больших камней, свода. В церкви пусто, громадные колонны без подножия поднимаются ввысь прямо из мощеного пола, солнце льется сквозь проем в куполе где-то справа, образуя странный, неподвижный и, пожалуй, жутковатый круг света. Мне слышны мои шаги. В этом пространстве изменяется не только воздух, но и звук шагов: они превращаются в шаги человека, который ходит по церкви. И даже если из этих ощущений отбросить то, во что не веришь, всегда останется нечто невесомое, во что верят — и куда больше верили когда-то — другие.

Представления об архитектурном пуризме столь сильные, когда кому-нибудь хочется выстроить офис рядом с домом на канале, к этому месту совершенно не применимы. Снаружи постройка — образчик романского стиля, стрельчатые своды — готические, могила дона Люпо Марко — шедевр Возрождения, а дверь в ризницу — самое что ни на есть высокопарное барокко. Но все это не раздражает глаз. Резвящиеся барочные ангелы разлетаются во все стороны по стене из грубого камня XIII века, словно буйно разросшиеся побеги плюща, образуя проход в чистейший цистерцианский капитул — низкий, светлый и безмолвный. Внутри пусто, и я пробую голос, чтобы услышать, как должны звучать здесь голоса монахов. Я осмеливаюсь пропеть тихий григорианский вокализ, и он, высокий, дрожащий, проносится между стен, над могилами аббатов в полу и, невредимый, возвращается ко мне. В одной из стен могила дона Лопе Хименеса, графа Арагонского. XIII век. Граф лежит и в стене, и у стены, на боку, а не на спине, но такое необычное положение нисколько не нарушает рисунок складок его одежд. Юное, почти женственное лицо покоится на подушке из камня, левая рука на груди у сердца, правая крепко сжимает рукоять меча. Две птицы, похожие на грифонов, высоко задирают головы, у одной из них в хищных когтистых лапах зажата небольшая человеческая голова. Клювы грифонов широко раскрыты, из них вот-вот вырвется звук. Он не слышен, но смотришь и все-таки различаешь его благодаря положению клювов и форме горла, позволяющей увидеть вырывающиеся звуки — неприятный высокий визг. Кто-то когда-то, должно быть, очень скорбел об усопшем рыцаре. Он не менее мертв, чем будем однажды мы с вами, но высеченный в камне плач о нем все так же горек вот уже семь веков.

Я пытаюсь представить этот небольшой капитул, когда он заполнен монахами, однако для того и существует клауструм, чтобы указать мне, что как раз это и нельзя: свободно разгуливать можно лишь в часы, когда их здесь нет. Повсюду таблички, указывающие, куда запрещено выходить монахам и куда нельзя входить мне. Чтобы войти внутрь, пришлось бы дать обет и остаться здесь навсегда, а это слишком.

У Жана Фуке, художника XV века, есть картина, изображающая святого Бернарда, одного из основателей цистерцианского ордена. Святой служит мессу в точно таком же капитуле, как тот, где сейчас стою я. Ясный свет проходит сквозь романские окна внутрь сдержанного пространства зала, Бернард стоит у скромного пюпитра, а монахи сидят на каменных скамьях вдоль стен. И дело не в том, что эти постройки сохранились до сих пор, удивляет, что жизненный уклад, более-менее сложившийся в XII веке, по-прежнему остается нерушимым. Началось же все гораздо раньше. На Ближнем Востоке еще в дохристианскую эпоху были отшельники, затворники, анахореты — люди, удалившиеся от мира, и первые века христианства ничего не изменили. В этом — испытание души, человеческой способности ставить себя вне «мира», которая была и остается свойственной и другим культурам тоже.

Западная монастырская традиция восходит к Антонию Великому — основателю монашеских общин в Египетской пустыне между III и IV веками, а кроме того, к александрийским христианам-платоникам. В этом месте рассказа (а я все еще внутри прохладного испанского капитула) следует закрыть глаза и на время выбросить из головы наших христианских демократов: христиане в те времена, о которых я рассказываю, — яростное меньшинство, гонимые сектанты. Это время (часто желанного) мученичества, пафосных обращений — времена, которые то и дело бередят душу многим сегодняшним христианам, потому что тогда все было или казалось яснее и проще. Лишь в IV веке христианство признают «официальной» религией. Христианами становятся люди всех народностей, обратиться в новую веру не только модно, но и разумно, начинаются разложение и апатия, и в ответ складываются мелкие фанатичные общины, чтобы быть как можно ближе к уже не новой, но чистой вере. Иоанн Кассиан родился невдалеке от побережья Черного моря[2], воспитывался в Сирии и Палестине, принял монашество в Египте и в то самое время, когда германские племена с севера вошли в Римскую империю, основал в Провансе первую общину: уже одно это немыслимо, если не помнить постоянно, из чего состояла в то время Римская империя. То, чему он научился в Сирии и Палестине, Кассиан теперь проповедовал на Западе, и его трактаты о созерцательной жизни читались в каждом средневековом монастыре. Мысли, зародившиеся в суровом пустынном одиночестве, проложили себе дорогу в иные, более плодородные, земли, однако пустыня все же дает о себе знать, и, наверное, нигде не дает знать так ясно, как в Испании, никогда по-настоящему не принадлежавшей Европе.

Василий Великий, святой Иероним и блаженный Августин — каждый из них оставил свой след в истории монастырского подвижничества, но человеком, на века определившим принципы монашества, стал Бенедикт Нурсийский. Нам в XX веке вряд ли дано представить себе страсти, кипевшие в жизни этих людей, но легенда говорит сама за себя. В молодости Бенедикт (ок. 480–547?) удалился в гористый район Абруццо, где вблизи развалин дворца Нерона обнаружил пещеру. В ней святой прожил долгие годы, скрываясь от всех. О Бенедикте знал лишь Робертус, монах из близлежащего монастыря, который втайне снабдил его монашеским одеянием и приносил пищу. Когда тайна все же открылась, монахи пригласили Бенедикта сделаться их настоятелем, но его устав оказался для них слишком суровым, и монахи задумали его отравить. Тогда Бенедикт вернулся к себе в пещеру, но к нему отовсюду начали стекаться ученики, и он основал двенадцать общин, по двенадцать монахов в каждой. Сам Бенедикт стал настоятелем аббатства Монте-Кассино, оно существует до сих пор. Он отвергал фанатичный, доходящий до крайности аскетизм, идущий с Ближнего Востока, считая, что незачем доводить монахов до пределов возможного. Принятые же правила тоже оказались достаточно жесткими. Это было сообщество, в котором однажды вступившие были обязаны остаться навсегда, беспрекословно слушаться настоятеля, рано ложиться и рано вставать, и во всякую минуту быть готовыми к opus divinum, «божественному делу», — служению мессы и молитвенным песнопениям. Остаток дня монахи проводили в труде и чтении. Важной составляющей монастырской жизни были пост и воздержание. Так, трапписты впоследствии не употребляли в пищу мясо и рыбу (не едят их и сейчас). Разговаривать тоже было не принято, разве что по необходимости, во время литургии, проповеди или общего собрания монахов. В повседневной жизни монахи переговаривались краткими жестами.

Бенедикт так и не основал настоящего ордена, это произошло позднее. В то время монастырь представлял собой совершенно отделенное от всех сообщество, где абсолютным правителем был настоятель. По важным вопросам он совещался со старшими монахами, но его последнее слово было законом, и никаких возражений быть не могло. Идеи Бенедикта определили жизнь монастырей по всей Западной Европе, за исключением Ирландии, где, благодаря кельтским племенным традициям под руководством Колумбануса, возник собственный монастырский устав. По-настоящему бенедиктинцы объединились в орден лишь в 910 году, когда было основано Клюнийское аббатство, и то сказать, это был скорее рыхлый союз нескольких отдельных монастырей. В последующие века под сильнейшим влиянием Клюнийского аббатства окажутся и политика, и культура. В середине XII века более трехсот монастырей по всей Европе, включая Польшу и Шотландию, находились под опекой Клюнийского аббатства и подчинялись его настоятелю. Литургиям стали придавать большее значение, все больше времени отводилось пению хоралов, простой ручной труд был упразднен, религиозность же сделалась более утонченной, как в песнопениях, так и в архитектуре и декоративном искусстве.

Против этих новшеств выступил Бернард Клервосский. Вместе с тридцатью молодыми подвижниками он обосновался в обедневшем бенедиктинском монастыре Сито, и именно отсюда берет свое название орден цистерцианцев. Целью Бернарда Клервосского было возвращение к традиционному уставу Бенедикта Нурсийского. Было сокращено время литургии, а декоративные излишества отброшены. Монастырь в Сито положил начало цистерцианскому стилю — грубому, простому, благородному и мощному. Если вы бывали в монастыре бенедиктинцев в Оостерхауте и траппистском Ахелсе Клёйс в нижней части Валкенсварда, то сразу же поймете, в чем разница. Трапписты — более позднее ответвление цистерцианского ордена, и жизнь их еще проще и суровее. Бенедиктинцы же аристократичнее, члены ордена — утонченные интеллектуалы. Даже мое неискушенное ухо уловило речь единственного бенедиктинца, оказавшегося гостем у траппистов. Звук его голоса казался тоньше и звонче, чем у других. Его руки не обрабатывали землю и не варили пиво, но расшивали митры. Самое удивительное в моем рассказе — это течение времени. История, которую я уместил в сотню строк, все еще жива, а перемены, по которым я так быстро пробежался, на самом деле растягивались на сотни лет. Не изменилась только суть, и даже теперь издалека доносится шарканье кожи по каменному полу, и монах-привратник сообщает мне, что время истекло, — так было и раньше, и всегда. На монахе такое же одеяние, как то, которое тысячу лет назад носили его собратья — белая ряса и поверх черный скапулярий. Машина времени все-таки существует. Я спускаюсь в капсуле в глубины навсегда канувших в Лету Средних веков, прочно укрытый от боли и смерти. В XX веке здесь и сейчас по-прежнему Средневековье, словно форма жизни, законсервированная в чистой культуре. Я еще вернусь сюда, чужеземец, странствующий на машине по земле Арагона.