То, чего не было «Оттепель» и 60-е годы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

То, чего не было

«Оттепель» и 60-е годы

Не принято говорить что-либо негативное об этом времени, ставшем последним советским мифом, — даже невозможно. Однако негативное суждение невозможно потому, что негатива, как, впрочем, и позитива, у этого времени не было. Самого этого времени не было. Это некая культурно-историческая пустота, нуль, зияние, хиатус. Пятнадцать лет — с 1953 до 1968 — страна существовала в некоем междумирье, межеумочном промежутке. Эпоха не имела собственного содержания — вот мой тезис. Я не хочу повторять общеизвестное об этих годах, о разоблачении культа Сталина и освобождении политзаключенных. Это было, и это немало; но, говоря о внутренней пустоте этой эпохи, я имею в виду ее, как ни странно это звучит, идейную, то есть культурную, пустоту. Если не пустота, то уж точно топтание на месте. И это топтание выдавалось за «восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни». Вот это и было пустотой и ложью. Ложь этих лет — в попытке реставрации коммунистического мифа, легенды о хорошем коммунизме. Человека со вкусом тошнит от выражения «дети XX съезда». Строго говоря, в первоначальном и прямом смысле этого слова, эпоха была реакционной: реакция в смысле попыток восстановления старого, изжитого. И известные события действительно способствовали возникновению иллюзии о хорошем коммунизме. Стало казаться, что эта система действительно способна к некоей эволюции в лучшую сторону. А тут еще подоспела космическая гонка, у очень многих, даже у американцев, углубившая эту иллюзию о позитивных возможностях коммунизма. «Социализм — стартовая площадка наших ракет», — заявил Хрущев. Но как эти ракеты не смогли добраться до Луны, так и социализм советский никаких обещаний не исполнил — даже в сравнительно легкой и способствовавшей легковерию атмосфере пресловутой «оттепели». Эпоха была не тем, за что она себя выдавала. В этом смысле я и говорю, что ее не было.

Но чем-то все-таки она была? Что-то в ней происходило помимо XX съезда и его последствий? Конечно, и смешно было бы это отрицать. Две мощные и перспективные тенденции обозначились: зарождение нового типа постсоветской личности, посткоммунистической психологии и — второе — восстановление культурной памяти, реставрация действительно ценного исторического прошлого, а не пресловутого ленинского наследия. Вторая тенденция должна быть названа точнее не перспективной, а ретроспективной. Но горизонты расширились во все стороны: стало видно во все концы света, как говорил классик. Вообще увеличилось количество классиков — от Бунина до Цветаевой. В культурном горизонте опять возникли Пастернак и Мандельштам. Значительным событием были также мемуары Эренбурга, сильно способствовавшие этому процессу восстановления памяти, наведения мостов к прошлому. Это общеизвестно, спорить с этим не приходится. Продукт был компромиссный, строго говоря, масскультовый. Молодежь к чему-то причащалась, но эксперты пожимали плечами.

Главное, однако, состояло в том, что эксперты получили возможность как-то легализоваться — и вообще начали вырастать количественно. Стоило остановить политический, попросту говоря физический, террор — даже при сохранении если не террора, то зажима идеологического, — и начался некий органический процесс: появление ростков научной и художественной культуры. Появился, условно говоря, «Аверинцев». Вспоминается оглушительное впечатление, произведенное его статьей о культурологии Хейзинги, об этом самом играющем человеке. Статья была напечатана в малочитаемом специальном журнале «Вопросы философии», но ее прочли все. Когда по прошествии времен оказалось, что этот Хейзинга и разговора особенного не стоит, это уже не имело значения: сам Аверинцев институализировался, стал знаком качественной культурной эволюции.

В литературе этот процесс шел с меньшим успехом по причине ее заметности и популярности и, следственно, большего над ней контроля. В литературе этих лет не было крупных явлений собственно литературного свойства. Новаторство сплошь и рядом оказывалось эпигонством, притом запоздалым. Сенсация, произведенная книгой Дудинцева, была внелитературного характера, хотя «Не хлебом единым» роман отнюдь не бездарный, это, я бы сказал, приятная книга. Вообще приятного было много. Молодой Евтушенко был приятным чтением. Но хватало и неприятного: после Дудинцева — венгерские события. Баланс постоянно нарушался; как говорил тот же Эренбург, история шла зигзагами. По-другому сказать, пушки не молчали, и музы особенной звучностью не отличались.

Пожалуй, самым серьезным литературным явлением этих лет был Слуцкий. Это лучший, талантливейший поэт советской эпохи, но советская власть стала у него постсоветской. И это поэт отнюдь не «оттепельный». Это не реставрация и не гальванизация коммунистического мифа, а его, как теперь говорят, музеизация. Событиям советской истории он сумел придать элегическое звучание. В сущности он эстет. Это не ренессанс, а стилизация коммунизма как эстетического феномена. Тридцать седьмой год приобретает у него характер античной истории — поиск утраченного времени, неизбежно приобретающий эстетическую окраску: ностальгия как мать эстетики. Вот этому взгляду на историю post-mortem научился у него молодой Бродский.

Если не расцвет, то качественный сдвиг в литературе начался позднее, в эпоху застоя. Деревенщики были серьезным явлением. Их родил, естественно, Солженицын, творчество которого никак нельзя поставить в контекст «оттепели», то есть возрождаемого коммунистического мифа. Он выламывался из коммунизма, как Аверинцев из марксистской методологии. Но последнего, по причине подчеркнутой его академичности, решили не трогать и даже наградили премией Ленинского комсомола.

Вот об этом Ленинском комсомоле стоит поговорить особо. В этой организации в 60-е годы зарождалось будущее, зачинались позднейшие «новые русские». Так называемые комсомольские стройотряды были школой капиталистического предпринимательства: не было комсомольского вожака, который приезжал бы из соответствующих командировок без ощутимых денег. Здесь шел процесс, предсказанный Бердяевым в книге «Истоки и смысл русского коммунизма»: коммунизм преодолеют безверные циники. В комсомольских питомниках вовсю шел процесс секуляризации коммунистического человека, вырывались его квазирелигиозные корни. Нарождалась новая психология приобретательства и консьюмеризма, идеология «хорошей жизни». Это был глубоко позитивный, перспективный и высококультурный процесс, в отличие от реакционного процесса «оттепельного» коммунистического ренессанса. Шестидесятники старались воскресить Павку Корчагина: вспомним пьесу Розова, в которой протестующий против мещанских родителей юноша рубил родительскую полированную мебель шашкой гражданской войны. Этой сценой принято было восхищаться, и она действительно чрезвычайно выразительна и характерна для «оттепельной» реакционной идеологии. На деле в комсомоле тех лет Павка Корчагин успешно изживался — изживался тип идейного аскета. Этот процесс шел, конечно, не только в комсомоле, но по всей стране, комсомол здесь скорее метафора, указующая временную перспективу, носителя тенденций будущего. Метафора и есть носитель. И этот процесс нашел впечатляющее литературное выражение. Это, конечно, Евтушенко и Аксенов.

Евтушенко — компромиссное образование, не чистый, а смешанный вариант этого типа. Его повышенная чувствительность к времени, к внушениям конъюнктуры связала его с «оттепельной» игрой глубже, чем требовалось самой конъюнктурой. Он продолжал играть в коммуниста-ленинца и честного комсомольца даже позднее, в эпоху застоя, когда этого уже не требовалось. Он консервировался в позиции интеллигентского протестанта — фигура к концу коммунизма совсем уж устаревшая и тем самым смешноватая. Чувствительность ко времени обернулась анахронизмом. Но начинал Евтушенко очень ярко, да и вообще, вне его поэтических идеологем, был и остается интересной фигурой. Сейчас-то он растворился в новом русском типаже, но когда-то был явлением едва ли не уникальным. Это была экзистенциальная манифестация возрождающегося русского предпринимательства. Однажды я написал статью «Поэт как буржуа», главным героем которой был Евтушенко. На Западе говорят о происхождении духа капитализма из протестантской этики. В России этой протестантской этики не было, нет и, скорее всего, не будет. В Советском Союзе дух капитализма зародился, вернее, возродился в литературе, в фигуре литератора — кустаря-одиночки и в миллионных тиражах советского масскульта. Психология дельца, человека с деньгами возродилась в сладкой жизни советского литератора. Настоящего рынка литературного не было, был, наоборот, государственный протекционизм, но возрождалась сама форма рынка, его платоновская идея, его дизайн — в факте товароденежного литературного оборота, массового литературного спроса и соответствующего предложения. Постсоветский капитализм вышел из духа Евтушенко; это скорее, чем сомнительные литературные заслуги, заслужит ему место в российской истории.

Я говорил, что Евтушенко — смешанный тип в генетике и генезисе «нового русского». Чистым типом был Василий Аксенов, хотя он у?же, он почти весь исчерпывается тем, что у Евтушенко было только одной чертой в его многосторонней личности. Тема Аксенова — психология и мировоззрение плейбоя-гедониста: очень яркая, ответственная и опять же перспективная русско-антисоветская позиция. Скажу мягче: чувственно-эмоциональное раскрепощение, цветение молодости, юность — та самая, которая, по Ибсену и Блоку, возмездие. Можно сказать и резче: стиляга. Почему большевики так испугались этих невинных пижонов? Потому что это и было им возмездие: конец униформе и аскезе карточного распределения. Вместо юнгштурмовки — твидовый пиджак, «клифт». У Аксенова это стало эквивалентом желтой кофты Маяковского. Это была декларация независимости по-советски. И было это гораздо серьезней, чем казалось.

У раннего Аксенова есть два замечательных рассказа, которых не поняли или сделали вид, что не поняли, критики. Это «Товарищ Красивый Фуражкин» и «Дикой», вещи абсолютно антисоветские. В «Диком» активному деятелю советской эпохи — и воевавшему, и социализм строившему, и сидевшему, и многажды женатому, в общем прожившему, что называется, полную жизнь, герою нашего времени — был противопоставлен деревенский чудак, всю жизнь не вылезавший из своего угла и в результате вроде бы построивший вечный двигатель. Это притча о гении. Я бы сказал, что в этой вещи Аксенов поднялся выше себя. Это был его ответ — авансом — будущим деревенщикам. Второй рассказ — о проныре дяде Мите, шофере-леваке, будущем русском герое, и о его придурковатом зяте — честном милиционере. Это был ответ Аксенова всему шестидесятничеству, всей «оттепели», ее слащавой сказочке о честных комсомольцах. Хорошими комсомольцами оказались те, которые не были честными, которые учились воровать.

Меня не то что поразило, но приятно удивило однажды парадоксальное, казалось бы, высказывание Аксенова о Сталине и Берии. Он сказал, что Берия был куда лучше своего шефа, он был человечнее, знал вкус жизни, любил выпить, закусить и расслабиться. Не было в нем этой сталинской, едва ли не монастырской аскезы, а лучше сказать — жизнененавистничества. Это громадная тема, имеющая самое прямое отношение к обсуждаемым вопросам. Я впервые столкнулся с ней в Италии в 77-м году, увидев книгу о Берии в библиотеке Дарио Стаффа — миланского издателя, слависта и видного деятеля итальянской либеральной партии. Он, между прочим, учась в Москве, играл одного из конных итальянцев в «Андрее Рублеве» Тарковского. Я спросил у Дарио, что же пишут итальянцы о нашем герое, и его ответ действительно поразил меня. Он сказал, что Берия рассматривается на Западе как политик, имевший намерение демонтировать коммунистическую систему, но этого не дала ему сделать верхушка партийной номенклатуры. Таков подлинный смысл расправы с Берией: не искоренение кровавого сталинского прошлого, которого он был, считается, главный наследник, а сохранение партократии. Разговоры о Берии-палаче, представлявшем главную опасность для страны и народа, были мотивировкой, внешне чрезвычайно убедительной, для корыстной игры верховных партаппаратчиков, для сохранения, а после Сталина и подлинного утверждения партократии. Действительно, вспомним, что собирался, да уже и начинал делать Берия: план объединения Германии как радикальный шаг на пути сближения с Западом, проект роспуска колхозов, бо?льшая автономия для национальных республик. Если б ему удалось приобрести полноту власти, он бы начал скорее всего ту политику, которая через тридцать с лишним лет получила название перестройки, и повел бы ее гораздо радикальнее, вне социалистической демагогии. У Берии не было идеологических априори — вот что важно, вот что делало его перспективной фигурой. Для того чтобы это мое заявление не сочли голословным, я отсылаю любопытствующих к книге Антонова-Овсеенко-младшего о Берии: там приведены все подробности его ревизионистских планов, но автор, будучи типичным шестидесятником и сыном своего отца, продолжал трактовать его как главного гада. Между тем позволительно думать, что наихудшее в возможном правлении Берии было бы засилие грузин на месте нынешних «новых русских». Такая ли уж это катастрофа, учитывая, что пресловутые лица кавказской национальности все равно доминируют если не на русском рынке, то на русских базарах?

И еще о лицах кавказской национальности. Так ли уж противопоставлен Берии — Сталин, так ли уж безукоризненна аксеновская дилемма? Взяв события советской истории под определенным углом, можно и в Сталине увидеть, так сказать, зарождение ростков будущего. Об этом писал не кто иной, как Г. П. Федотов — мыслитель и человек всячески безукоризненный в смысле идейной честности и моральной чистоты. Он писал, что при Сталине произошло возрождение буржуазной психологии, снова это семя было посеяно. Для Федотова, христианина и социалиста, это, конечно, худое семя; но нам-то позволительно по-иному относиться к буржуазии и ее психологии. Федотов, конечно, имел в виду сталинское искоренение уравнительной идеологии и практики, восстановление неких привилегированных социальных групп, вроде научно-технической элиты и придворных литераторов. Вспомним, что Сергей Михалков — ярчайший тип поэта-буржуа — появился и расцвел не при Хрущеве, а при Сталине. Федотов считал, что Сталин вообще перестал считаться с коммунистической идеологией, сохранив ее внешность исключительно в прагматических целях, что в Сталине возродился на русской почве традиционный тип восточного тирана. Эту мысль у Федотова, надо думать, подхватил Валерий Чалидзе, написавший целую книгу под названием «Сталин — победитель коммунизма». Это, конечно, сильнейшее преувеличение, потому что Сталин сохранял главную идеологическую догму коммунизма и соответствующую ей практику — вражду к частной собственности, социалистическую экономическую систему (что социалист Федотов не считал пороком, почему и не отметил особо как преткновение для его концепции). Но культурный стиль коммунизма Сталин действительно уничтожил — дух утопии, способный породить великое искусство, примером чего был великий русский авангард или такие художники, как Филонов и Платонов. «Оттепель» это великое искусство не возродила и не могла бы возродить, потому что время ушло, но она пыталась возрождать первоначальную идеологическую чистоту (в химическом, а не моральном смысле последнего слова). В этом смысле она оказывается даже хуже Сталина: плодила иллюзии, от которых тот молча отказался.

У нас есть великолепная возможность верифицировать «оттепельные» истины, вернее заявки, — сама жизнь поставила некий контрольный опыт для соответствующих проверок. В Советском Союзе в конце концов пришел к власти человек, взявшийся всерьез, а не понарошку осуществлять программу хорошего коммунизма: человек, поверивший в самую эту возможность. Понятно, что я говорю о Горбачеве — несомненном шестидесятнике. Вообще-то я думаю, что отношение к нему могло бы быть стопроцентно положительным в том случае, если б он держал в уме с самого начала некую тайную программу демонтажа системы, а не улучшения ее под лозунгом перестройки. Тогда можно было бы прославить Горбачева как искуснейшего из иезуитов. Похоже, однако, что это не так. Горбачев — верующий социалист. Он и сейчас произносит бесконечные речи на заседаниях Социалистического интернационала, где всегда желанный гость и чуть ли не главный герой. А недавно он еще интереснее и еще глупее выступил: на торжествах по случаю 75-летия журнала «Тайм», приглашенный, как персонаж, однажды украсивший собой его обложку, произнести похвальную речь по адресу еще одного такого же лауреата, воздал хвалу Ганди — и Ленину. Понятно, что человек, помнящий о Ленине что-то помимо анекдотов сейчас, когда и анекдоты забываются, — это действительно верный ленинец: шестидесятник, «оттепельщик», человек, серьезно отнесшийся к этому опыту, — вот как мои друзья Вайль и Генис, написавшие книгу, в которой выдали за социальную историю шестидесятых мираж, придуманный заскучавшими палачами. Что же важного и поучительного было в горбачевском эксперименте? Два момента; первый: коммунизм действительно не подлежит структурной перестройке, он от нее мгновенно разваливается; и второй: шестидесятник, пришедший к власти, разваливает не только коммунизм, за что его можно только приветствовать, но и самые структуры государственной и национальной жизни.

Все происходившее после августа 91 года можно расценить как длящееся доказательство этого тезиса — о неспособности идеалистов шестидесятнического призыва к реальной государственной работе. Придя во многих местах к власти, они нигде не сумели удержаться. И я не уверен, следует ли по этому случаю печалиться. Один чрезвычайно яркий и трагичный пример показывает, что печалиться как будто не стоит. Это Гамсахурдиа и его режим в Грузии. В сущности, революция в России не удалась, потому что не было соблюдено главное, по Ленину, условие всякой революции, претендующей на успех: не был сломан аппарат старой власти. И это, оказалось, хорошо, во всяком случае лучше, чем Гамсахурдиа, переводчик Шекспира.

Тут возможен вопрос: а вправе ли мы выводить феномен диссидентства, сформировавший таких людей, как Гамсахурдиа или Сергей Ковалев, из шестидесятнической традиции? В одном отношении безусловно: обоим явлениям свойствен некий мечтательный идеализм, воспитанный в литературной русской школе. Маниловщина и обломовщина преобладали в облике и мыслях этих людей. Можно пойти еще глубже и свести этот тип к русско-христианской традиции неделания, всяческого «нестяжательства». Эта порода людей и мыслей казалась тотально искорененной в опыте коммунизма. Оказалось — нет; оказалось — самый коммунизм, в литературно дистиллированном варианте, способствует порождению таких людей В конечном счете коммунизм тоже ведь своего рода нестяжательство. И его победили — внутренне преодолели — стяжатели. Косность человеческой природы, банальность самого бытия надо брать со знаком плюс, — как это сделал Михаил Булгаков в «Роковых яйцах». Мир спасется грешниками.

1998