Л. Троцкий. ЖАН ЛОНГЕ
Л. Троцкий. ЖАН ЛОНГЕ
(Письмо)
Дорогой друг! Счастливый случай и вошедшая в пословицу любезность Жана Лонге доставили мне стенографический текст речи, которую социалистический депутат произнес 18 сентября истекающего года во французской палате прошлого состава. Речь озаглавлена: «Против империалистского мира – за революционную Россию». На полчаса брошюра погрузила меня в атмосферу французского парламента эпохи упадка буржуазной республики и заставила вспомнить о том освежающем презрении, с каким Маркс отзывался об искусственной атмосфере парламентаризма.
Чтобы сразу подкупить противников, Жан Лонге начинает с напоминания своим «коллегам» о том чувстве меры и о той любезности, которые никогда не покидали его в настоящем собрании. Он присоединяется полностью и целиком "к столь справедливым соображениям, которые были здесь поддержаны нашим коллегой Вивиани[140] с его чудесным красноречием". Когда Лонге пытается пустить в ход ланцет своей критики, наиболее наглые крикуны империализма пытаются сразу заткнуть ему глотку именем Эльзас-Лотарингии[141]. О! предупредительность составляет главную черту Жана Лонге. Из предупредительности он стремится, прежде всего, найти общую почву с противником. Эльзас-Лотарингия! Разве же Лонге не сказал только что, что он сам находит в мирном договоре ряд счастливых параграфов? «Тут только что сделали намек на Эльзас-Лотарингию. Мы все согласны на этот счет». И Жан Лонге моментально прячет в жилетный карман свой критический ланцет, который удивительным образом похож на инструмент для чистки ногтей.
В своей критике мирного договора Лонге исходит из понятия о нации, как это понятие дал не кто другой, как Ренан[142], этот реакционный иезуит без бога. От Ренана, который должен обеспечить общую почву с националистическим парламентом, Лонге переходит к освободительному принципу самоопределения наций, который был «выдвинут русской революцией и воспринят президентом Вильсоном». «Именно этот принцип, господа, да, почтенный высокий принцип Ренана, Ленина и Вильсона» Жан Лонге хотел бы видеть воплощенным в мирном трактате. Но, «в известном числе случаев (так и сказано: в известном числе случаев) принцип самоопределения наций остался в мирном договоре неосуществлен». Это обстоятельство огорчает Лонге.
Куртуазного автора перебивают, его называют адвокатом Германии, т.-е. раздавленной и угнетенной страны, против Франции, в лице ее правящих палачей. «Моими друзьями в Германии – восклицает Лонге – были те, которые восставали против кайзера, претерпели годы тюрьмы и среди которых несколько отдали свою жизнь за дело, которое мы защищаем». О каком именно «деле» идет речь, – о «восстановлении попранного в 1871 г. права» или о разрушении буржуазного строя, – Лонге не говорит. Трупами Либкнехта и Люксембург он отбивается от атак французских империалистов. Если при жизни герои германского коммунизма были укором всем Лонге, состоявшим пайщиками империалистского блока, на одном крыле которого стоял русский царь, то после смерти они как раз хороши для того, чтобы мнимой дружбой с ними импонировать французским рабочим, а их героическое мученичество кидать, как умилостивительную кость, разъяренным псам французского империализма.
И сейчас же после этой операции Жан Лонге обращается в сторону «красноречивой речи нашего друга Вандервельде». Я подсчитываю: три строки текста отделяют упоминание о мученических образах Либкнехта и Люксембург от ссылки на «нашего друга Вандервельде». Там, где жизнь разверзла пропасть, не оставив между Либкнехтом и Вандервельде ничего, кроме презрения революционера к предателю, там куртуазный Лонге одним объятием дружбы охватывает и героя и ренегата. Мало этого. Для того, чтобы легализовать свое уважение – в парламентском смысле слова – к Либкнехту, Лонге призывает в свидетели королевского министра Вандервельде, который признал, – а кому же лучше это знать, чем Вандервельде? – что два человека спасли честь немецкого социализма: Либкнехт и Бернштейн. Но ведь Либкнехт считал Бернштейна жалким подхалимом капитализма. Но ведь Бернштейн считал Либкнехта сумасшедшим и преступником. Что из этого? На подмостках издыхающего парламентаризма, в искусственной атмосфере лжи и условности, куртуазный Жан Лонге без усилий сочетает Либкнехта, Вандервельде и Бернштейна, как он только что объединил Ренана, Ленина и Вильсона.
Но парламентские приказчики империализма не спешат становиться на общую почву, которую удобряет своим красноречием Лонге. Нет, они не хотят уступать из своих позиций ни пяди. Каковы бы там ни были отзывы Вандервельде о Либкнехте и Бернштейне, но ведь бельгийские социалисты голосовали за мирный трактат. «Скажите, господин Лонге, да или нет, голосовали ли бельгийские социалисты за мирный трактат?» Сам Жан Лонге собирается, для запоздалого ремонта своей социалистической репутации, голосовать против трактата, появление которого он подготовил всем своим поведением. Поэтому он просто-напросто не отвечает на вопрос. Да или нет? Голосовали ли бельгийские «друзья» за подлый, бесчестный, насквозь пропитанный жестокостью, жадностью и низостью Версальский договор? Да или нет? Жан Лонге молчит. Раз факт не назван с парламентской трибуны, он почти не существует. Жан Лонге не обязан цитировать бесчестные поступки своего «красноречивого друга Вандервельде», раз он имеет возможность цитировать его стилизованные речи.
А затем... Вандервельде! Бельгия! Нарушение нейтралитета! «Тут мы все едины». Мы все клеймим это попрание независимости маленькой страны. Правда, немцы протестовали с опозданием. Увы! – таков ход истории. «Лишь медленно, лишь постепенно, – меланхолически поясняет Лонге, – пробуждается совесть изнасилованного обманутого народа. И разве не так же было у нас 47 лет тому назад, после империи?» В тот момент, когда бдительные приказчики капитализма насторожились, ожидая, не скажет ли Лонге: "Разве наш собственный народ не терпит ваше господство до сего дня, разве он не обманут вами, не попран, не придавлен? разве он не превращен вами в международного палача? разве была эпоха, разве был народ, который волею и насилием своего правительства играл бы в истории более позорную, преступную, палаческую роль, чем та, которую играет сейчас порабощенный народ Франции? – в этот самый момент куртуазнейший Жан Лонге простым оборотом речи сбросил с плеч французского народа 47 лет, чтобы преступную клику насильников, обманывающую и попирающую народ, открыть не в победоносном правительстве Клемансо, а в давно низвергнутом и превзойденном в подлости правительстве Наполеона III.
И снова в руке депутата безвредный карманный ланцет. «Вы поддерживаете Носке и его 1.200.000 солдат, которые могут завтра создать кадры великой армии против нас». Поразительное обвинение! Почему представителям биржи не поддерживать Носке, германского будочника биржи? Они связаны союзом ненависти против революционного пролетариата. Но этот вопрос, единственно реальный, не существует для Лонге. Он пугает своих коллег тем, что армия Носке выступит «против нас». Против кого? Носке душит Люксембург, Либкнехта и их партию. Против нас – против французских коммунистов? Нет, против Третьей Республики, против общего государственного предприятия Клемансо-Барту-Бриана-Лонге.
Опять Эльзас-Лотарингия. Опять «на этот счет мы все едины». Разумеется, прискорбно, что не был проведен плебисцит. Тем более, что «нам» совершенно нечего было опасаться плебисцита. Впрочем, ближайшие выборы заменят плебисцит. А тем временем Мильеран произведет надлежащую патриотическую, очистительную, воспитательную работу в Эльзас-Лотарингии, чтобы будущий «плебисцит» мог окончательно примирить куртуазное правовое сознание Лонге с фактами политики Фоша-Клемансо. Лонге умоляет только об одном, – чтобы очистительная работа совершалась с чувством меры, дабы не «уменьшить глубоких симпатий Эльзас-Лотарингии к Франции». Немножко гуманизировать Мильерана, – и все будет к лучшему в этом лучшем из миров.
Французский капитал захватил Саарский угольный бассейн[143]. Здесь нет «восстановления нарушения права», и ни один прожженный репортер не открыл здесь «глубоких симпатий». Тут открытый дневной грабеж. Лонге огорчен. Лонге опечален. Помимо гуманитарной стороны дела, «уголь Саарского бассейна, говорят нам техники, не лучшего качества». Разве нельзя было в самом деле – укоряет Лонге – получить у распятой Германии необходимый «нам» уголь в Рурском бассейне, несравненно лучшего качества и без парламентских трудностей по части национального самоопределения. Господин депутат, как видим, не лишен практического смысла.
Конечно, Жан Лонге интернационалист. Он признает это сам. А кому же это лучше знать? Но что такое интернационализм? «Мы никогда не понимали его в смысле унижения отечества, а наше собственное достаточно прекрасно, чтобы не иметь надобности противопоставлять себя интересу какой бы то ни было другой нации». (Хор друзей: «Очень хорошо! Очень хорошо!»). Этому прекрасному отечеству, находящемуся в распоряжении Фоша-Клемансо, интернационализм Лонге ни в коем случае не мешает пользоваться доброкачественным рурским углем. Требуется лишь соблюдение форм той парламентской округленности, которая, как видите, вызывает одобрение всех «наших друзей».
Жан Лонге переходит к Англии. Если для оценки политики собственной страны он выдвинул авторитет Ренана, то и на арене великобританской политики Жан Лонге появляется в совершенно респектабельном обществе. Так как приходится упомянуть об Ирландии, то "не позволено ли будет воззвать к памяти великих государственных людей Англии: Гладстона[144] и Кемпбель-Баннермана[145]?" Если бы Англия дала свободу Ирландии, тогда ничто не помешало бы этим странам объединиться в федеративном союзе. Обеспечив, по методу великого Гладстона, благополучие Ирландии, Лонге наталкивается на новые затруднения: у самой Франции есть не одна Ирландия. Лонге называет Тунис. «Вы позволите мне, господа, напомнить вам, что эта страна принесла ради Франции благороднейшие и величайшие жертвы в течение этой войны. Из 55.000 бойцов, которых Тунис дал Франции, около 45.000 убитых и раненых – таковы официальные цифры. И мы имеем право сказать, что эта нация... своими жертвами завоевала для себя право на большую справедливость и большую свободу» (Хор друзей: «Очень хорошо! Очень хорошо!»). Несчастные, жалкие арабы Туниса, брошенные рукой французской буржуазии в огненную печь войны, черное пушечное мясо, которое – без проблеска идей – погибало на Марне и на Сомме[146], наравне с импортированными испанскими лошадьми и американскими буйволами – это отвратительнейшее пятно в подлой картине мировой бойни изображается Жаном Лонге, как высокая и благородная жертва, которая должна быть увенчана даром свободы. После расслабленной болтовни об интернационализме и самоопределении – право арабов Туниса на клок свободы рассматривается, как подачка на чай, которую бросает своим рабам сытая и великодушная биржа по ходатайству одного из своих парламентских маклеров. Где же границы политического падения?
Но вот мы подходим к России? Тут Жан Лонге, с отличающим его тактом, отвешивает для начала низкий поклон в сторону самого Клемансо. «Разве мы здесь единодушно не аплодировали Клемансо, когда он с трибуны этой палаты прочел нам параграф относительно упразднения позорного Брест-Литовского мира?» При упоминании о Брест-Литовском мире Жан Лонге выходит из себя. «Брест-Литовский мир – это памятник зверства и бесчестия прусского милитаризма». Лонге мечет громы и молнии. Не мудрено: парламентские молнии против давно сметенного революцией Брест-Литовского мира составляют такой благоприятный, такой счастливый фон для деликатных критических операций депутата над миром Версальским.
Жан Лонге за мир с Советской Россией. Но, разумеется, не в каком либо компрометирующем смысле. Нет, Лонге твердо знает хороший путь к миру. Это путь самого Вильсона, который посылал в Советскую Россию своего уполномоченного Буллита[147]. Смысл и содержание миссии Буллита теперь достаточно известны. Его условия представляли собой усугубленное воспроизведение Брест-Литовских параграфов Кюльмана и Чернина[148]. Тут было и расчленение России и ее жестокое экономическое ограбление. Но... выберем другую тему для разговора. Вильсон, как известно, за самоопределение наций, а Буллит... «Я рассматриваю господина Буллита, как одного из наиболее прямых, наиболее честных, наиболее благонамеренных людей, каких я когда-либо встречал». Как отрадно узнать у Лонге, что праведники еще не перевелись на содержании американской биржи, и что во французском парламенте еще существуют депутаты, которые знают истинную цену американской добродетели.
Отдав дань признательности Клемансо и Буллиту за их доброту к России, Лонге не отказывает в поощрении и республике Советов. «Никто не поверит тому, – говорит он, – чтобы советский режим держался в течение двух лет, если бы он не имел за собой глубоких масс русского народа. Он не мог бы построить армию в 1.200.000 солдат, руководимых лучшими офицерами старой России и сражающихся с энтузиазмом волонтеров 1793 г.»[149]. Этот момент речи есть кульминация Лонгэ. Упоминая об армиях Конвента, он утопает в национальной традиции, покрывает ею все классовые противоречия, объединяется с Клемансо в героических воспоминаниях и в то же время дает историческую формулу косвенного усыновления советского государства и советской армии.
Таков Лонге. Таков официальный французский социализм. Таков парламентаризм Третьей Республики в своем наиболее «демократическом» выражении. Условность и фраза, дряблость и уклончивость, куртуазная ложь, доводы и приемы мелкого адвоката, который, однако, подмостки своей трибуны всерьез принимает за арену истории. Теперь, когда класс открыто идет на класс, когда исторические идеи вооружены до зубов и решают свою тяжбу сталью, каким оскорбительным издевательством над нашей эпохой являются «социалисты» типа Лонге. Мы его только что видели: он кланяется направо, расшаркивается налево, молится великому Гладстону, который обманывал Ирландию, склоняется перед своим физическим дедом Марксом, который презирал и ненавидел лицемера Гладстона, восхваляет царского наперсника Вивиани, первого министра-президента империалистской войны, сочетает Ренана с русской революцией, Вильсона с Лениным, Вандервельде с Либкнехтом, подводит под «право народов» фундамент из рурского угля и тунисских костей, и, проделывая все эти невероятные чудеса, перед которыми глотание зажженной пакли является детской забавой, Лонге остается самим собой, куртуазным воплощением официального социализма и увенчанием французского парламентаризма.
Дорогой друг! с этим затянувшимся недоразумением пора кончить. Перед французским рабочим классом стоят слишком большие вопросы, слишком великие задачи, и стоят они слишком остро, чтобы можно было дольше терпеть сочетание презренного лонгетизма с великой реальностью пролетарской борьбы за власть. Нам больше всего нужны ясность и правда. Нужно, чтобы каждый рабочий ясно понимал, где друг, где враг, где надежный соратник, а где подлый изменник. Либкнехт и Люксембург – наши, а Лонге и Вандервельде должны быть беспощадно отброшены в ту грязную буржуазную кучу, из которой они тщетно пытаются выкарабкаться на социалистическую дорогу. Наша эпоха требует полновесных мыслей и слов, как предпосылки полновесных действий. Нам не нужны более обветшалые декорации парламентаризма, его светотени, его оптический обман. Пролетариату Франции нужен ясный и мужественный воздух пролетарской улицы, отчетливая мысль в голове, твердая воля в сердце и – винтовка в руке.
Покончить с лонгетизмом есть неотложнейшее требование политической гигиены. И если я откликался на речь Лонге с чувством, для которого нет подходящего названия на куртуазном языке парламентаризма, то теперь, в конце моего письма, я с радостью думаю о той великолепной очистительной работе, которую произведет в насквозь проплеванном здании буржуазной республики пламенный французский пролетариат, когда он, наконец, приступит к разрешению своей последней исторической задачи.
Москва. 18 декабря 1919 г.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.