Л. Троцкий. ПАМЯТИ М. С. ГЛАЗМАНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Л. Троцкий. ПАМЯТИ М. С. ГЛАЗМАНА

Вот уже четвертый день, как облако кошмара стоит над головами всех тех, которые знали Глазмана и успели узнать о его гибели. Глазман, мужественный и твердый, при всей своей физической хрупкости, выносливый и беззаветно преданный революции, – Глазман застрелился.

Глазман был исключен Московской Контрольной Комиссией из партии. ЦК уже признал это исключение ошибкой. Следствие об этой ошибке идет своим путем. Но между исключением и признанием ошибочности этого исключения Глазман успел застрелиться. Несмотря на свою выдержку, на свое исключительное нравственное мужество, Глазман оказался не в силах вместить ошибку. Слишком она была чудовищна. Глазман застрелился. Этого нельзя уже повернуть назад.

В партию Глазман вошел, вернее сказать врос, через гражданскую войну. По специальности он был стенограф, и притом прекрасный. Впрочем, все, что Глазман делал, он делал хорошо: внимательно, точно, добросовестно, до конца. Вот этим своим качеством, высшей честностью в работе, он и привлекал к себе прежде всего всех тех, кто способен ценить это драгоценное качество. Добросовестность в работе имела у Глазмана отнюдь не просто «служебный» характер. В Глазмане не было решительно ничего от службиста, чиновника, хотя работа его на добрую половину носила канцелярский характер. Глазман был революционер, партиец. Добросовестность в работе была у него проявлением революционного долга, который проникал его насквозь.

На вид хрупкий, тщедушный, Глазман был неутомим в работе. Это не значит, что он не утомлялся, – нет, землистый цвет лица и темные полосы вокруг глаз говорили нередко о страшной усталости, – но он не хотел знать ее. Неторопливо и с виду даже флегматично – он пожирал работу. Хорошо бы подсчитать число чистых рабочих часов Глазмана за шесть лет его революционной службы: многим, очень многим этих рабочих часов хватило бы лет на двадцать.

Глазман был приглашен стенографом в наш военный поезд в августе 1918 года, т.-е. в том именно месяце, когда этот поезд сформировался для похода на Казань. С тех пор мы с Глазманом почти не разлучались. Его жизнь и его работа – а жизнь Глазмана исчерпывалась работой – протекали на моих глазах. Он стал моим ближайшим сотрудником. Авторитет этого маленького болезненного человека, со спокойными движениями и слабым, всегда ровным голосом, признавался всеми. Это был авторитет нравственной силы, революционного долга, честности, высшего бескорыстия. Даже стенографская работа Глазмана получила, силою обстоятельств, характер подвига: в течение трех лет ему приходилось стенографировать преимущественно в вагоне, на полном ходу поезда. Вот я и сейчас вижу эту хрупкую спину, согнувшуюся над вагонным столиком. Вагон качает так, что трудно устоять на ногах перед свисающей с потолка картой. Глазман прирос к стулу, движений его маленькой сухощавой руки почти не видно; но он весь – одно напряжение. И так – часами, иногда днем, иногда ночью, чаще – днем и ночью. Статьи, приказы, разговоры по прямым проводам, все шло через руки Глазмана. Когда он представлял на проверку или на подпись пачку расшифрованных им стенограмм, в них, несмотря на чудовищно-тяжкие условия работы, редко-редко можно было найти ошибку, недоразумение, промах. Глазман был весь – внимание, весь – добросовестность; он не любил ошибок. Но судьбе захотелось, чтоб он сам пал жертвой «ошибки».

Глазман был не только стенограф, секретарь, – он был солдат революции, и не в переносном, а в самом прямом и точном смысле слова. Он хорошо знал употребление винтовки, маузера, парабеллума. Не мало поручений приходилось ему выполнять в огне и под огнем. В особо трудные часы, когда с поезда высаживалась команда, чтобы заткнуть какую-либо дыру, Глазман спрашивал: «Разрешите мне отправиться с командой». И хоть трудно было оставаться без Глазмана, но и отказать нельзя было. Неуклюже сидела папаха на этой небольшой, всегда коротко остриженной голове; трехлинейная винтовка казалась слишком большой для его роста и впалой груди; пенсне под папахой еще более нарушало воинский вид. Однако, это был настоящий воин, тихий, спокойный, ровный герой, не замечающий своего героизма. Медленно, как бы флегматично, сходил Глазман со ступенек вагона, а через неделю или две возвращался обратно. И снова его рука выписывала мелкие-мелкие иероглифы на столике вагона, мчащегося со скоростью 60 верст в час.

Глазман был долго секретарем Революционного Военного Совета. Он сидел на заседаниях неподвижно и как бы безучастно. Но он все слышал, во все вникал, все понимал. Нужная справка появлялась в его руках в нужную минуту. Он схватывал предложения налету. Он работал безмолвно и бесшумно, но с какой замечательной точностью!

Бесчисленное количество дел проходило через его руки: партийных, военных, личных, случайных. Сколько поручений получал он во время конгрессов, съездов, конференций! Он все записывал, выполнял или следил за выполнением, – и во всяком деле, во всяком поручении обнаруживал замечательное нравственное чутье и личный такт, всегда правильно определяя, что важно и что неважно, где правда, а где фальшь. Когда нужна была справка партийного характера, я каждый раз с изумлением убеждался, как прекрасно он помнит все решения и прения партийных съездов, как внимательно следит за партийной литературой.

Да позволено мне будет сказать, как многое в моей личной работе связано было с этим неоценимым товарищем и соратником. Вся моя литературная работа последних шести лет протекала в постоянном сотрудничестве с Глазманом. Это сотрудничество далеко выходило со стороны Глазмана за пределы стенографических записей. Нет, он был всегда в курсе самой работы, подбирал материалы, находил источники, справки, цитаты. С какой милой застенчивостью он подавал советы, которые всегда были продуманы, серьезны и ценны.

В последнее время он много работал над подготовкой к печати двух томов моих, относящихся к 1917 году. Он неутомимо рылся в газетах и архивных материалах, открывал неподписанные статьи и резолюции, сверял, сопоставлял. Я поражался точности его суждений, остроте его догадок. Он выглядел страшно утомленным, но не хотел уходить в отпуск, прежде чем не доведет работы до конца. Я уехал из Москвы 20 августа. 2 сентября вечером я получил от Глазмана письменный запрос по поводу ряда литературных работ. Как был я в тот час далек от мысли, что автора запроса уже нет в живых! На другой день получилась телеграмма: «Сегодня покончил самоубийством Глазман, после того как узнал о своем исключении из партии». Слишком неожиданным явился для него этот удар. Он мог ждать на фронте смерти от вражеской пули, мог ждать и ждал дальнейшего развития туберкулеза, но он не мог ждать и не ждал исключения из партии. Этого удара он не вместил.

Исключение Глазмана признано высшим учреждением партии неправильным. Он похоронен сегодня, – в тот день, когда пишутся эти строки, – как революционер, как партиец, как большевик, т.-е. таким, каким он жил.

Сошел в могилу драгоценный человек, чистый, твердый, без искательства и без лукавства. Один из тех, на кого партия может положиться в самых тяжких условиях. Такие, как Глазман, остаются верны до конца. Какая утрата! Какая скорбь для всех, знавших его! Ушел так страшно от нас милый, тихий, ровный Глазман. Прости, молодой друг, что мы не охранили и не сберегли тебя.

Архив, 6 сентября 1924 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.